Я высказал ей это, бреясь у окна, а она смотрела на меня с кровати, голая и такая красивая, какой может быть только Телль в девять часов утра.
– Я понимаю, Хуан, но это не имеет никакого значения. Кажется, ты порезал себе щеку. Город же принадлежит всем, правда? Когда‑то должна была прийти и моя очередь познакомиться с ним не только по твоим рассказам, вестям от моего соседа или беглым прогулкам. Не пойму, почему это должно на нас отразиться? Нет, ты по‑прежнему можешь говорить о Элен, своей пылкой северянке.
– Да, но ты – это нечто другое, что‑то вроде убежища или аптечки с бинтами для первой помощи, если разрешишь мне такое сравнение («Я в восторге», – сказала Телль), и вдруг ты очутилась так близко, ты ходила по городу тогда же, когда и я, и, пусть моя мысль кажется нелепой, это тебя отдаляет, делает тебя активной стороной, ты уже в ряду раны, а не перевязки.
– Очень жаль, – сказала Телль, – но город так устроен, в него входишь и из него выходишь, не спрашивая разрешения, и у тебя его не спрашивают. Если не ошибаюсь, всегда было так. А аптечка с бинтами тебе и впрямь нужна, сейчас испачкаешь пижаму.
– О да, дорогая! Но видишь, что получается, я там искал Элен, а ты видела Николь.
– А, – сказала Телль, – и ты думаешь, я видела Николь, потому что хотела бы, чтобы ты искал ее, а не Элен.
– Клянусь Богом, нет, – сказал Хуан, вытирая лицо и манипулируя ватками и спиртом. – Но видишь, ты сама чувствуешь разницу, ты придаешь нашему совместному пребыванию в городе какой‑то моральный смысл, говоришь о каких‑то предпочтениях. Между тем ты и я – мы существуем в другом плане, вот в этом.
Его вытянутая рука обвела кровать, комнату, окно, день. Новый Дели, Буэнос‑Айрес, Женеву.
Телль поднялась, подошла к Хуану. Все еще вытянутая его рука коснулась ее грудей, медленно и ласково очертила ее бок и, опустившись до колена, не спеша возвратилась наверх, огладив бедро. Телль прижалась к нему и поцеловала в голову.
– Может и так случиться, что я когда‑нибудь встречу ее в городе, – сказала она. – Ты же знаешь, если смогу, я приведу ее к тебе, дурачина ты этакий.
– О, – сказал Хуан, снимая ватку, – увидишь, это невозможно. Но мне хотелось бы знать, как ты туда попала, как ты поняла, что очутилась в городе. Раньше ты, бывало, рассказывала что‑то туманное, это могли быть просто сны или безотчетное подражание вестям от моего соседа. Но теперь другое, это совершенно очевидно. Расскажи, Телль.
Что всех нас спасает, так это потаенная жизнь, имеющая мало общего с повседневной и астрономической, подспудный мощный поток, не дающий нам разбрасываться в попытках конформизма или заурядного бунта, это как бы непрерывная лавина черепах, чье противостояние быту никогда не прекращается, потому что движется она в запаздывающем темпе, едва ли сохраняя какую‑то связь с нашими удостоверениями личности, фото в три четверти на белом фоне, отпечатком большого пальца правой руки, с жизнью как с чем‑то чужим, но о чем все равно надо заботиться, как о ребенке, которого оставили на вас, пока мать занимается по хозяйству, как о бегонии в горшке, которую надо поливать два раза в неделю, только, пожалуйста, лейте воды не больше, чем один кувшинчик, а то бедняжка у меня чахнет. Бывает, что Марраст или Калак смотрят на меня, как бы спрашивая, что я тут делаю, почему не освобождаю пространство, которое занимает мое тело; а иногда так смотрю на них я, а иногда Телль или Хуан, и почти никогда Элен, но иной раз и Элен, и в таких случаях мы, на которых смотрят, отвечаем на такой взгляд индивидуально или коллективно, словно желая узнать, до каких пор будут на нас так смотреть, и тогда мы ужасно благодарны Сухому Листику, на которую никогда не смотрят, и тем паче она не смотрит, наивно дающей знак, что пора на переменку и за игру. |