Изменить размер шрифта - +
Сделать это ему ужасно хотелось, хотя бы для того, чтобы как-то приложить руку к ситуации, которая его мучила. Он уверял себя, что его долг — обнародовать правду, чтобы все могли понять, что они делают. Но всегда ли людям следует понимать, что они делают, а главное, таков ли будет в данном случае результат? Ему ли, безнадежно запутавшемуся в собственной жизни, провести грань между добродетельным стремлением к истине и гадкой интрижкой? Франсис огорчится до крайности, но как она поступит? Может быть, отложит свою свадьбу и расстроит женитьбу отца — то и другое желательно. Но как тогда отомстит Милли? Может ли он надеяться остаться у нее в милости? Нет, слишком рискованно. Но до чего же соблазнительно осведомить Франсис и посмотреть, что будет. В сущности, терять ему нечего. Эти рассуждения, начинавшиеся обычно в высоком моральном плане, кончались неубедительно — мелкой сварой между одинаково эгоистичными побуждениями.

Была, разумеется, одна возможность осведомить Франсис и при этом быть более или менее уверенным в благородстве своих мотивов: эта возможность состояла в том, чтобы отказаться от Милли. Даже странно, что он так часто возвращался к этой мысли, странно, если учесть, как глубоко он погрузился в свою преданность ей, погрузился и увяз, как муха в патоке. О том, чтобы отказаться от нее, даже думать смешно. Однако он снова и снова об этом думает, совершенно абстрактно, и будет думать, потому что знает, что по-настоящему отравило ему жизнь его безобразное отношение к Кэтлин. Кэтлин — его жена, она существует как непреложное обязательство, столь глубоко коренящееся в природе вещей, что постоянно требует если не уважения, то внимания со стороны вконец разложившейся воли. Кэтлин нельзя игнорировать, нельзя обречь на незаметные страдания в пыльном углу, как тех несчастных кур на рынке. При всей своей молчаливости она не может страдать незаметно, ибо она человек, с которым он связан нерасторжимыми узами, и он вынужден видеть ее муки, видеть, как он ее мучает.

Нет и не будет предела его вине перед ней до самой смерти. Он весь сплошная вина. Отсюда его отчаяние и его проклятия. Из-за нее он стал причиной собственной гибели. Его мемуары, в которые он вложил столько творческих сил, которые оказались таким утешением, — не более как оружие против Кэтлин. Ему понадобилось убежище, чтобы скрыться от нее, место, где он был бы оправдан, а она судима. В настоящей жизни она была только судьей, даже когда молчала. В мемуарах они менялись местами, и несправедливость жизни оказывалась заглаженной, та страшная животная сила — утоленной. Порой мемуары представлялись Барни единственным, что было в мире чистого и ясного. Но в другие минуты он воспринимал их как грех, может быть, величайший свой грех, полное развращение того, что могло бы остаться незапятнанным, — его ума, его таланта. То, что он писал в мемуарах, было не совсем правдой, и это «не совсем» вырастало в преступную ложь. Vinea mea electa, ego te plantavi. Quomoda conversa es in amaritudinem ut me crucifigeres et Barabbam dimitteres?

 

Барни открыл глаза. Он боком сидел на полу, прислонясь к стулу, который подтянул к себе поближе. Рука и локоть лежали на стуле. Как видно, он уснул.

В церкви было темно, тихо и пусто. Служба кончилась, и все ушли, а его оставили спать. Голые стены казались туннелем, в дальнем конце которого чуть мерцал огонь в алтаре, словно ничего не освещая, — пятнышко света, окруженное темнотой.

Барни смотрел на этот свет. Последнее, что он запомнил, был щемящий упрек — Vinea mea electa… Ему казалось, что это самый убийственный упрек, какой только может быть. А почему? Потому что в нем безошибочно слышался и голос любви. Могут ли укоризна и любовь быть так похожи? Да, ибо таков магнит, которым хорошее притягивает то, что частично дурно, неисповедимыми путями притягивает, может быть, и до конца дурное. Свет, исходящий из совершенного источника, по необходимости обнажает все несовершенное, в этом содержится и укор, и призыв.

Быстрый переход