Они напоминали стайку двенадцатилетних нищих в каком-нибудь итальянском городке: истеричные, почти одичавшие, заранее предвкушающие, что им швырнут монетки, и поскуливающие от страха, что монетки могут и не перепасть. Я не пытался спрятать от них лицо
– более всего я боялся увидеть себя завтра на газетной полосе, прикрывающим лицо руками или шляпой.
– Ну что, Лежницкий, он укокошил ее? – закричал один из них.
Другой протолкался ко мне, его лицо лучилось благожелательностью, как будто он пытался внушить, что из всей толпы я могу доверять только ему.
– Не хотите ли сделать заявление для прессы, мистер Роджек? – настойчиво спросил он.
– Никаких заявлений, – ответил я.
Робертс усадил меня на заднее сиденье.
– Эй, Робертс, – закричал один из газетчиков, – что ставить в заголовок?
– Самоубийство или как? – уточнил другой.
– Формальности, – ответил Робертс, – обычные формальности.
По толпе прокатился легкий ропот недовольства, какой возникает на спектакле, когда объявляют, что в главных ролях сегодня занят второй состав.
– Поехали, – сказал Робертс.
Он уселся на переднее сиденье рядом с водителем, а я оказался зажат на заднем сиденье между Лежницким и О'Брайеном. Это был потрепанный седан без опознавательного знака, и, как только мы тронулись с места, на меня через окно обрушились новые вспышки, и я услышал, как газетчики бросились к своим машинам.
– Зачем ты это сделал?! – заорал Лежницкий мне в ухо.
Я ничего не ответил. Я старался казаться подавленным, как и должен выглядеть человек, на глазах у которого выбросилась из окна его жена, а докучливый сыщик был в этом случае не более чем дворнягой, лающей на меня, но мое молчание было, конечно, злобным, потому что от Лежницкого исходил запашок насилия, сходный с гниением, а сидевший по другую руку от меня О'Брайен, прежде источавший что-то приторно сладкое и несвежее, благоухал теперь по-иному: легким бздежем легавого перед поединком с преступником. Руки ерзали у них по коленям. Они рвались в бой. У меня было ощущение, что, стиснутый этой парочкой, я не продержусь и тридцати секунд.
– Ты задушил ее чулком? – спросил Лежницкий.
– Голыми руками, – мрачным и гулким голосом отозвался О'Брайен.
Пошел дождь. Легкая морось, почти туман, в нежном освещении повисла над улицами. Я ощущал биение собственного сердца так, словно оно было канарейкой у меня в руке. Оно билось не сильно, с какой-то безнадежной усталостью, я казался себе барабаном, внутри которого колотилось, случайно угодив туда, сердце, отзвуки его биения проникали наружу, и каждый сидящий в машине мог их расслышать. За нами следовали несколько машин, разумеется, фотографы и репортеры, свет их передних фар придавал поездке причудливый комфорт. Подобно птице, запертой в клетке в темной комнате, я принимал эти огни за напоминание о родном лесе, я чувствовал себя раздавленным биением собственного сердца, словно только сейчас начал испытывать настоящий страх, способный гнать меня через все барьеры волнения, пока сердце мое не разорвется и я не вылечу наружу на свидание со смертью. Люди в машине были залиты красным светом, затем зеленым, затем снова красным. Я, похоже, был готов потерять сознание. Сидеть между ними было сродни удушению – я ощущал себя лисой на болоте, обложенной со всех сторон собаками. Во мне пробудился сладкий испуг загнанного зверя, потому что, если опасность разлита в воздухе и твои ноздри воспринимают ее столь же отчетливо, как прикосновение чужого языка к твоей плоти, сладка становится и надежда на то, что, может быть, ты все-таки останешься в живых. Из глубины города доносилось что-то, подобное шепоту чащи, и, как мартовская ночная весть, через раскрытое окно до меня донесся первый запах весны, похожий на запах первого пробуждения любви к женщине, которая до этой минуты всего лишь уступала твоей любви. |