Изменить размер шрифта - +
И продолжает громче, окликая кого-то:

— Беги, Матреша, к барину. Скажи — ожил художник.

— Душенька…

Иван будто не слышит ничего.

Все — о своем.

— Что, голубчик? Кого зовешь?

— Душенька…

— Бредит, сердечный. Поторопилась я барина звать-то.

Однако — поздно.

Широко распахнулась золоченая дверь.

Другие — тяжелые, уверенные — шаги не смягчил даже толстый ковер.

И голос — низкий, густой — раздался совсем рядом, прямо над постелью больного:

— Пришел в себя?

— Показалось было — пришел. Да, видно, не совсем. Бредит. Все Душеньку какую-то кличет.

— Душеньку?

— Мерещится, поди, кто-то.

— Не мерещится. Девушку балетную вместе с ним экзекуции подвергли. Она не вынесла — умерла, говорят, от первых плетей.

— Ах ты. Господи! Невеста ему была — али как?

— Не знаю, Захаровна. Однако не думаю. Князь за то велел пороть, что вместе их застиг. Портрет актрисы юноша сей вознамерился писать без княжеского дозволения. Карали обоих. Над молодцем, однако, Господь смилостивился — не иначе. На ту пору как я с протекций насчет него явился, художник наш без памяти уж третьи сутки лежал.

— И у нас без малого месяц.

— Ничего. Доктор обещал — выживет.

— Тебе, батюшка, Михаиле Петрович, за добро воздается…

— Не во мне дело. Большой, говорят, талант у нашего подопечного, даже — великий. Потому, полагаю, хранит его судьба.

 

В задумчивости качает головой — странно, однако, оборачивается порой жизнь.

Вот ведь!

Нечаянный разговор случился в петербургском доме, в памятный вечер, когда открывали публичный музей покойного братца Николая Петровича.

Мимолетный.

И время порядочно минуло с той поры. Был ноябрь — теперь уж февраль на дворе.

А вышло так, что художник, о коем вскользь и не сказать, чтобы слишком настойчиво, просил князь Борис, полуживой лежит теперь в доме графа Румянцева, в тульском имении.

И болит о нем душа у Михаила Петровича.

С той поры болит, как приехал по-соседски ходатайствовать о судьбе безвестного живописца к бывшему приятелю Юрию Несвицкому, да повздорил — едва не бросил перчатку.

Обошлось.

Князь Юрий, хоть и пребывал в состоянии, близком к помешательству, — отступил. Отдал художника, даже денег за него брать поначалу не хотел.

После — взял.

Художник между тем был без памяти и так плох после барских плетей, что Михаил Петрович сильно сомневался, что перенесет без малого двести верст пути от орловского Покровского до тульского Румянцева.

Перенес.

И похоже, теперь пошел на поправку.

Дай-то Бог.

В задумчивости замирает у окна Михаил Румянцев.

Долго смотрит на падающий снег;

Слабо бьются о стекло большие снежинки, все заметнее розовеют в лучах заходящего солнца.

День проходит.

 

 

Ближе к вечеру вдруг повалил народ — всплеск неожиданного интереса к арбатской старине захлестнул случайных прохожих.

Возле прилавка сразу же стало тесно.

У двери Бориса Львовича вообще образовалась очередь.

Три старушки из окрестных коммуналок, одновременно, похоже, проев пенсионные рубли, с одинаковой тоскливой решительностью вознамерились расстаться с незатейливыми фамильными безделушками.

Одна принесла замысловатую масленку редкого корниловского сервиза, другая — одинокую граднеровскую вазочку с щербинкой.

Жертва третьей оказалась наиболее весомой и с антикварной точки зрения привлекательной.

Быстрый переход