Больше Юрий не видел своих ребят. Его
отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и
знания..." Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.
И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше
двадцати.
Так неисправимо поддается человек дымку с родной стороны... Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не
перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из "Одиссеи" знали для этого какой-то лотос...
Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и
справедлива, ужасно лишь ее искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо
было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только
люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил - одного поля со Сталиным, с самого начала.
(В том, что Сталин - бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник!
Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой - вот царь
нашей литературы!
Из-за этих ежедневных споров, запльчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем
отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже
рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия
Е. и среди них была не рядовая.
***
Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две
алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком редчайшей безжирной кашицы.
В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идет, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно
возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удается себя умерить, желудок сжимается,
приспособливается к скудному - здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее,
запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами
разрешенного послеобеденного лежания - тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-
то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому
спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы даже сильней контраст: приходят, а тут конец
мертвого часа.)
А сон - лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок.
Тут приносят и ужин - еще по черпачку кашицы. |