.. Объективно ты становишься знаменем фашиствующей реакции на западе, например, в ФРГ и США... Ленин, которого, я уверен, ты
попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что
тебя тогда не посадили! Сколько ты потерял!..>. И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня все это связно объяснить: если мы
так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний
приходилось только на письма... И вот помутненным мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями
(встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики - и все-таки не уголовный кодекс. И
еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности,
открытости до конца. Чтобы - самое главное - мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем
заклятом чемодане - многие блокноты "Военного дневника", написанного бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся
записи. Эти дневники были - моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать
все, что видел (это б еще полбеды) и все, что слышал от людей. Но мнения и рассказы, такие естественные на передовой, - здесь, в тылу выглядели
мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. - И чтоб только следователь не взялся попотеть над моим "Военным дневником" и не вырвал
бы оттуда жилу свободного фронтового племени - я, сколько надо было, раскаивался и сколько надо было, прозревал от своих политических
заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию - пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными
признаками окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моего "Военного дневника" не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи,
не брызнули там красной лузгой еще одного погибшего на Руси романа и черными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.
Под этой трубой мы гуляли - в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены еще и над шестым этажом
возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву - перекличку автомобильных сирен. А видели - только эту трубу, часового на вышке
на седьмом этаже да тот несчастливый клочок божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она все падала и падала в тот первый послевоенный май. Ее так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой,
будто Лубянка жжет свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспомнал морозное утро в марте,
когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах
просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть - чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого
этажа о мостовую, как в моем детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна
виднелись московские крыши, крыши - и над ними веселые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого
тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, еще не разобранный. |