Но и на этот раз, как всегда, муза, будучи женщиной, чья возвышенная сущность делает ее еще более капризной, чем остальные женщины, похоже, просто насмехалась над всеми моими потугами.
Вместо того чтобы предстать передо мной с улыбкой на устах, с венком из роз на голове, с глазами, полными любви, такой, какой и полагается быть вдохновительнице нежных и гармоничных любовных песен, такой, какой она являлась Горацию, воспевавшему Лидию, Тибуллу, воспевавшему Делию, и Проперцию, воспевавшему Кинфию, — она предстала передо мной в багряном одеянии, с сурово нахмуренным челом, с бичом в руке — такой, какой она являлась Персию и Ювеналу.
Тщетно было бы обратиться к ней с самой поэтичной речью, на какую я только был способен: «Это не тебя, муза Эвменида, я призываю; это к сестре твоей, златокудрой Эрато, обращаюсь я.
Мне предстоит воспеть добродетели молодой женщины, молодой супруги, которая станет вскоре молодой матерью, на что я, во всяком случае, надеюсь; белое лебединое перо — вот что мне нужно, а не железный стилет, который ты мне предлагаешь!»
Однако муза была неумолима; она еще суровее нахмурила свое чело; ее одеяние из багряного превратилось в черное, а бич, который так и взлетал в ее руке, свистел, словно бич эриний!
О, если бы я захотел изменить этот сюжет, если бы, вместо того чтобы сочинять трогательную и нежную элегию, я, повинуясь движениям собственной руки, кинулся бы на ниву сатиры и собирал бы тернии, чертополох и крапиву, вместо того чтобы плести букеты из васильков, барвинков и лилий; если бы я, вместо того чтобы воспеть добродетели Дженни, пожелал преследовать сарказмами более язвительными, чем у Ренье, Буало и Попа, этого гнусного лакея, ставшего управляющим, эту легкомысленную девицу, ставшую его высокомерной супругой и кичливой подругой, — о, тогда, мне кажется, слова, полустишия и даже рифмы прихлынули бы ко мне в таком изобилии, что мне осталось бы только выбирать лучшие из них!
Вместо простых белых стихов, которые я просил у нежной музы, страшная муза предлагала мне рифмованные двустишия.
Было мгновение, когда я уже был готов поддаться искушению и подумал, что ошибался до сих пор на счет моего гения и что моим подлинным призванием является сатирическая поэзия.
Казалось, из руки моей вдохновительницы бич совершенно естественно перешел в мою руку; его ремни превратились в разъяренных змей; он свистел в моей руке, и я с радостью победителя слушал вопли боли, вырывавшиеся у управляющего и его супруги.
— Ну-ну! — восклицал я. — Так ты просишь милости?! Нет?! Значит, этого мало! Еще! Еще! Еще!
И я сделал жест секущего человека, а голос мой поднялся до такой высокой ноты, что Дженни, испугавшись, незаметно вошла, неслышно приблизилась ко мне и остановила мою поднятую руку, угрожающую, победительную и наносящую удар в десятый раз.
— Что с тобой, друг мой? — встревожилась она. — И кого это ты так бьешь?
Ее глаза тщетно искали незримый объект моего гнева.
Появления милой Дженни было более чем достаточно для того, чтобы прогнать эту дочь Ночи и Ахеронта, преследовавшую меня.
Поэтому от одного только прикосновения Дженни, от одного ее вида и нежного голоса Эвменида исчезла как тень.
Сначала я подумал, что, если уж Господь одарил меня сатирическим талантом, в чем я, впрочем, ничуть не сомневался, то не приличествовало христианскому пастырю, то есть человеку, призванному проповедовать мир и согласие, предаваться подобного рода вдохновению.
Затем я рассудил, что если бы один раз я позволил себе случайно и, быть может, при смягчающих обстоятельствах следовать этому вдохновению, то сочинил бы сатиру, а не эпиталаму.
Однако, положение, в котором я оказался, требовало от меня сочинить эпиталаму, а не сатиру.
Наконец, я вспомнил и о словах «К Дженни!», начертанных на верху листа бумаги, который лежал на моем письменном столе, и сообразил: если Дженни их прочла, ей не понадобились большие усилия ума, чтобы догадаться о моем замысле прославить день ее рождения. |