Однако, положение, в котором я оказался, требовало от меня сочинить эпиталаму, а не сатиру.
Наконец, я вспомнил и о словах «К Дженни!», начертанных на верху листа бумаги, который лежал на моем письменном столе, и сообразил: если Дженни их прочла, ей не понадобились большие усилия ума, чтобы догадаться о моем замысле прославить день ее рождения.
Следовательно, если она об этом догадалась, то никакого сюрприза для нее уже не будет.
Так что я подошел прямо к моему письменному столу и, прижимая Дженни к груди правой рукой, в это же время левой рукой завладел белым листом бумаги, незаметно скомкал его, зажал в кулаке и затем спрятал в кармане точно так же, как это уже было первый раз.
Наступило время ужина; стол был уже накрыт, и Дженни пришла за мной.
Я последовал за ней, решив отложить сочинение эпиталамы на ночь: ночные часы — это время вдохновения.
Но согласитесь, дорогой мой Петрус: весьма прискорбно, что неведомый гений, давно уже мучивший меня своим веянием, был гений сатиры, как раз тот, что должен был, как лев из Священного писания, оттолкнуть далеко от себя простого человека, которого Бог избрал, чтобы сделать его своим посланником мира, согласия и любви!
Для нее это было тем более естественно, что с моей точки зрения ее грусть рассеивалась, тогда как, напротив, с ее точки зрения моя обеспокоенность нарастала.
«Как! — говорил я себе, слушая ее и не сводя с нее глаз. — Как это может быть, несчастный Уильям?!.. Эти глаза, эти губы, эта улыбка, этот голос, эта мягкая интонация, эти ласковые слова не вдохновляют тебя на любовную песнь, нежную и изящную, как это обожаемое создание, избранное Всевышним, чтобы доставлять тебе радость! Ты видишь прямо перед собой это соединение совершенств, и ты, поэт целомудренной любви, остаешься безгласным и бессильным!.. Несчастный Уильям! Надо же было, чтобы сокрытая в твоей душе муза оказалась не только гением, но и демоном сатиры! Ах, если бы ты мог предаться этому демону, как далеко позади оставил бы ты Архилоха с его ямбами, Аристофана с его комедиями и Ювенала с его сатирами! Какое счастье для всех этих людей, что ты не независимый, свободный человек, а всего лишь пастор деревни Ашборн, и сколь же в особенности посчастливилось г-ну и г-же Стифф, которых ты несомненно заставил бы повеситься, как повесились, чтобы укрыться хотя бы в аду от стихов поэта с Пароса, несчастный Ликамб и злополучная Необула».
Несложно понять, что подобные мысли, шедшие от моего ума к моему сердцу, словно волны бурного моря, не придавали моему лицу выражения безмятежности, а моим жестам — определенности.
Наоборот, время от времени на моей физиономии отражалось волнение и, пока левая рука сжималась в кулак, правая размахивала вилкой или ложкой будто пером или кинжалом.
Под конец ужина это, должно быть, по-настоящему встревожило Дженни.
За столом я не проронил ни единого слова, но порой то глухо ворчал, то разражался невнятными выкриками.
Выйдя из-за стола, моя жена хотела, как обычно, взять меня под руку, чтобы совершить со мной нашу привычную прогулку по деревенским улицам и вокруг ограды деревни; но я ощущал, как утекает время: в моем распоряжении оставалось всего лишь несколько часов, и каждая минута из них становилась драгоценной.
Так что я, пытаясь выдавить из себя улыбку, сказал Дженни, что ей не стоит забивать голову моими заботами и что мне нужно поработать, и вернулся в свой кабинет.
Но я говорил Вам, дорогой мой Петрус, о том, что мне трудно работается после еды; поскольку же я по рассеянности съел весьма немало, это затруднение проявилось сильнее, чем всегда.
У меня хватило сил только на то, чтобы написать в верхней части третьего листка: «К Дженни! Эпиталама по случаю дня ее рождения», после чего в согласии с нередким физиологическим явлением, моя крайняя возбужденность сменилась полнейшей расслабленностью, впрочем вполне понятной ввиду моей усталости и моих дневных треволнений; в итоге я уронил голову на письменный стол и забылся сном. |