Изменить размер шрифта - +
Балакает, — не говорит. Нечесаный народ, грязный. Лягушек ест. Лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них — замечательные, самый маленький — вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там — пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея... Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я — сам все видел, своими глазами, а ты — был там? Не был! Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю...

Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлеченно умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них пораженно, вытаращив детские глаза, восклицая:

— Такую штуку никто и выговорить не может!

Он — человек нескладный, растрепанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, веселой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нем и Кукушкине есть что-то общее и, должно быть поэтому, они сторонятся друг друга.

Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и — бредит:

— Море, братец мой, ни на что не похоже! Ты перед ним — мошка! Глядишь ты на него и — нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был; ничего — работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах — ну, чего бы еще надо? Однако не стерпела: очень ты мне, прокурор, любезен, а все-таки — прощай! Потому — кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе — никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну, — не знаю я пустынь порядочных...

Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна.

— Ловко врет! Занятно!

Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, — однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу:

— Баринов доказывает, что про Грозного не все в книгах написано, многое скрыто. Он, будто, оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, — с его времени орлов на деньгах и чеканят, — в честь ему.

Я замечал, — который раз? — что все необычное, фантастическое, явно, а иногда и плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьезные рассказы о правде жизни.

Но когда я говорил об этом Хохлу, — он, усмехаясь, говорил:

— Это — пройдет. Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются! И чудаков этих — Баринова, Кукушкина — вам надо понять. Это, знаете, — художники, сочинители. Таким же — наверное — чудаком Христос был. А — согласитесь, что, ведь, он кое-что не плохо выдумал...

Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о Боге, только старик Суслов часто и с убеждением замечал:

— Все — от Бога!

И всегда я слышал в этих словах что-то безнадежное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасем, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах ее, эти корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего меда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня:

— Хорошо действуете, Максимыч!

Как я был благодарен ему за эти слова!

Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую «по-городскому». Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот ее удивленно открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущенно смеялась, закрывая лицо руками.

Быстрый переход