Изменить размер шрифта - +
— Ох, мужики, не хорошо!

Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:

— Занозистый был мужик.

— Чем это?

— Это, вон, Кукушкин занознет...

— Зря извели человека...

— Изот — смирно жил...

— Смирно-о? — завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. — Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?

Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, — мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:

— На, животный!

Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:

— Уходи, драться будут!

Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием...

— Видал, как я Кузьмина шарахнул?

К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи — она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты.

— Нет, ты докажи — кому я мирволю? Ты — докажи!

— Уходить надо отсюда мне, — ворчал Баринов, поднимаясь в гору. — Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.

Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе его волоса, выпрямленные течением, как-будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:

— В каждом человеке детское есть, — на него и надо упирать, на детское это. Возьми Хохла: он, будто, железный; а душа в нем — детская.

Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:

— Всех нас вот эдак, — перетово... Господи, глупость какая!

Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу:

— Мало спите, Максимыч.

— Изота убили.

— Что-о?

Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражки, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.

— Так. Неизвестно — кто? Ну, да...

Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.

— Я же говорил ему... Начальство было?

— Вчера. Становой...

— Ну, что же? — спросил он и сам себе ответил: — конечно — ничего.

Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.

— Так. Ну, что же тут скажешь?

Я ушел в кухню кипятить самовар.

За чаем Ромась говорил:

— Жалко этот народ, — лучших своих убивает он. Можно думать — боится их. «Не ко двору» они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, — каторжанин один рассказывал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: бросимте, братцы, воровство, все равно — толку нет, живем плохо. И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: троих, говорит, прикончил я после того — не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ — умный, веселый, чистая душа. «Что же вы убили его, — спрашиваю, — боялись: выдаст?» Даже обиделся: «нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что. А — так, как-то, не ладно стало дружить с ним, все мы — грешны, а он, будто, праведник.

Быстрый переход