|
Самосвал газанул напоследок и уехал, папа ушел в дом, чтобы срочно, пока не забыл, переписать начисто свои каракули, сделанные во время интервью с директором фабрики. А бабушка, не на шутку тревожась, тут же начала перетаскивать буковые обрезки в сарай — охапками, да всё бегом, как обычно, уж по-другому никак нельзя. Ворота наши отворялись вовнутрь двора, закрыть их мешала высоченная буковая куча.
— Скорей-скорей, а то растощут всё за ночь, — приговаривала бабушка.
И никаких чрезмерных опасений тут не было — и впрямь растащили бы, как Бог свят.
… Два десятка лет прожила с того памятного дня в своей избе моя бабушка. Но ни единого разику не истопила она печь этими чудесными буковыми обрезками. Все берегла. «А вдруг обезножу, Сашуля, как тогда? Не смогу дрова собирать, пилить-колоть. Вот тогда и пущу в ход эти поленышки, их всего-то пол-охапки надо, чтобы дом протопить».
Не пригодилось это буковое сокровище, аккуратно уложенное в дровяном сарае.
Бабушка до темна перетаскивала обрезки, а что не успела, то мы вместе перекидали вглубь двора, чтобы затворились ворота.
Это были толстые, мерные буковые чурки, ведь мебель на егорьевской фабрике изготавливалась цельная, массивная. «Нигде в Союзе такой больше не делают», — с гордостью говорили в народе.
И, конечно же, вся эта мебель, по нашему непреложному убеждению, шла в Кремль — до самого что ни на есть распоследнего стульчика. Или не обязательно в Кремль, а вообще — большим начальникам. Короче говоря, в магазине купить ее было никак нельзя, даже не заикайся.
Мы с бабушкой вернулись в дом, она принялась хлопотать «насчет чайку». Папа уже закончил свою работу, он лежал на диване и читал газету, я видел только его голые подошвы.
Уж не знаю, с какой такой стати мне приспичило именно в тот момент задать папе давно интересовавший меня вопрос… Ведь папа знает все-все на свете, он сам мне об этом говорил, когда еще они с мамой и Катей жили вместе с нами у бабушки.
— Папа, а когда ты умрешь? — спросил я, уставясь в его желтые подошвы.
Я слышал от папы, что он не боится смерти, потому что он воевал, и я верил ему: да, мой папа вообще ничего не боится!
Папа отложил газету в сторону, молча стал смотреть в потолок. Я ждал, ждал… Он не говорил ничего. И я ушел в детскую — ковыряться в старом огромном будильнике.
Бабушка подошла ко мне, тихо взяла за руку и сказала:
— Сашуля, ты очень обидел папу. Иди, проси прощения.
Я, конечно, попросил прощения, папа простил и долго объяснял, что людям нельзя задавать такие вопросы. Это их обижает. Особенно — мам и пап. И бабушек, конечно. Я надулся, но больше вопросов не задавал.
Всё он знает, просто говорить не хочет!
И я думал, что это вовсе не я папу обидел, а он меня.
На следующий день папа уехал.
Лето кончалось. Было слякотное, раскисшее утро, всё шло к дождю — малому или большому, когда под окном послышалось глухое:
— Дрын-дрын-дрын-дрын! Чики-чики.
И снова, со взревом сердитым:
— Дрын-дрын-дрын!
Затем, примирительно:
— Чики-чики.
Бабушка стремглав летела к окну, будто бы и не она только что жаловалась: «Ох, старые кости мозжит, к дождю, Санёга!»
Замахала в окно, закричала:
— Иду-иду!
Я выглянул и отпрянул в испуге. Прямо под окном, на тропинке, совсем близко, стоял большой серый мотоцикл с коляской и густо чадил сизым дымом. Удушливая вонь от выхлопов, казалось, проникала сквозь ставни в избу. В рваном мареве увидел я грозно восседавшую на мотоцикле Бабу Ягу из «Василисы Прекрасной» и «Морозко», из «Кота в сапогах» и «Медных труб»… Баба Яга, в каске и брезентовой куртке, своими ухватистыми пальцами упирается в руль, привстает и газует устрашающе. |