Она уже смекнула, что к чему:
— Саша, не трожь его! Отпусти лапу!
Но я-то, я-то еще не допер, не дотумкал, не докумекал, я продолжал упрямо вытягивать кота из-под лестницы. Бабушка сразу двумя руками уцепилась за мой воротник и с силой выволокла меня из-под лестницы вместе с котом, лапу которого я сжимал и не отпускал. Дымок тоже, как и я, волочился по полу, голова его почему-то задралась назад, елозила по доскам и не подымалась.
Громко закричала Иванова, задрыгала ногами, стала биться в руках своей бабушки. Бабушка Ивановой, видать, соображала не так шустро, как моя, до нее только сейчас дошло наконец, в чем тут дело, и она прошептала: «Господи помилуй, да он же у вас дохлый!» И проворно перехватила Иванову поперек живота, понесла свою «внученьку Ирочку» прочь, они вдвоем кубарем скатились с крыльца, сбив половик набекрень. Я слышал, как гремела щеколда, видимо, бабушка Ивановой никак не могла с ней справиться, и моя бабушка уже спешила к ней на помощь:
— Сейчас, сейчас! Погодите! Не ломайте калитку!
Бабушка не поспела: калитка была распахнута, во дворе — пусто. Я трусил за бабушкой, а она причитала:
— Вот ведь страм-то Господень, прям хоть в церковь теперь не ходи, ведь ославит на всю ивановскую эта бабка Иванова. А что же я Мишке-то Князеву теперь скажу, он ведь еще одну поллитру будет требовать, а не то так две, и ведь он в своем праве — ухайдакал наш Крыс кота Мишкиного…
Я выбежал за калитку и увидел их удаляющиеся спины — Иванова шла с прямой спиной и оскорбленно задранной головой, ее бантики на косичках потряхивались при каждом шаге, а бабушка Ивановой семенила согбенно, даже своим загривком выражая обиду.
— Ты дура, Иванова! — закричал я что есть мочи.
Иванова оглянулась.
— Сам ты дурак! — завизжала она на всю улицу, и я понял, что больше не хочу с ней водиться.
Бабушка стояла рядом и все гладила меня по макушке.
— Прости меня, Санёга, это я во всем виновата. Не серчай на бабушку.
И всхлипнула:
— Прости меня, дуреху старую.
Волна теплой жалости к бабушке захватила меня, я прижался к ее затхлому фартуку и затараторил, зачастил с жаром:
— Ты не виновата, бабушка! Ты самая лучшая! Я люблю тебя больше всех! Больше мамы, больше папы, больше Кати!
— Нельзя так говорить, Сашуля, — повторяла бабушка и все гладила и гладила меня по макушке. — Нельзя…
— Можно, бабушка! Ты самая хорошая на свете, бабушка!
И я действительно любил в тот момент бабушку больше всех на земле, и на донце этой сердечной любви сжалась в клубочек, будто спящий котенок, пушистая, добрая жалость.
Эпилог
И как-то сошло все на нет, затерлось, позабылось… Мое горе горькое, большое, в три обхвата, потерзало меня, потерзало… Но ведь кругом распускались на деревьях листочки, по вечерам возле березы летали майские жуки, солнышко притапливало сильнее, можно снова было печь картошку и жарить хлеб на горящем пенопласте, лить свинец во дворе, бить «финальти» и выкапывать в песочнице гусениц-шелкопрядов — так называл их Чурихин.
— Ты больше так девочек не называй никогда, Санёга, — поучала меня бабушка. — Это слово нехорошее, стерва-то. Я ж его по-свойски при тебе говорила, не на людях. И то в сердцах. Ну мало ли что скажет бабка старая, а ты и повторяешь.
— А что это за слово такое? Что означает?
— Так, Санёга, нехороших тетенек называют, — строго сказала бабушка и поджала губы, явно осуждая всех на свете «нехороших тетенек», без изъятия.
А вчера дядя Витя говорил мне, что стерва — это дохлая лошадь. |