Как это, почему? Я не понимал, что происходит, как может кто-то, пусть даже эта вредина-валедина Иванова, не любить макароны с тертым сыром? Хотя… Кто знает, может, ей противно смотреть, как тянется расплавленный сыр, точно так же, как мне противно смотреть на топленое масло? И почему она не хочет взглянуть на убитого Крыса, разве ей не интересно?
Это не укладывалось в мое представление об окружающей действительности.
И я повторял беспомощно, чужим голосом:
— Ну ешь, ешь, Иванова! Не прикобыливайся!
— Не буду! — прикобыливалась Иванова.
— Ешь, — повторял я тупо. — Ешь…
Я сознавал беспомощно, что короткое счастье мое неумолимо покидает меня, мой дом, мою жизнь, и уже не вернуть его, и не воротиться назад во вчерашний день, когда еще можно было отменить приход Ивановой к нам в гости, когда еще можно было оставить все по-старому, как есть, как было до этого.
Я вспомнил, как мама заверяла нас с Катей, что исчезать — это очень больно, и теперь я испытывал эту боль, глядя, как исчезает моя надежда на прекрасный день и прекрасную жизнь с Ивановой. Скорее бы уж все кончилось…
Все кончилось в один момент, в одну секунду.
— Ешь, стерва, — умоляюще проговорил я, готовый встать перед Ивановой на колени, пока никто не видит. — Ну ешь, Иванова!
И добавил со всей нежностью, на которую был способен:
— Ах ты стерва!
Она разинула свой ротик, будто задохнулась, глаза ее распахнулись в бело-голубом негодовании, Иванова вскочила с табуреточки и бросилась в переднюю с криком:
— Бабушка! Всё! Мы уходим! Он назвал меня стервой!
Я жалко трусил за Ивановой и умолял ее навзрыд, со слезами в голосе:
— Прости меня! Прости меня, пожалуйста!
Похоже, я сказал какую-то бяку… Но что такого плохого в слове «стерва»?
Бабушка Ивановой жалостно посмотрела на мою бабушку, словно извиняясь перед ней, потом сказала Ире с робостью:
— Ну прости Сашу, Ирочка. Может, простишь его, а?
— Нет, никогда, — отчеканила Иванова и властно взяла свою бабушку за руку. — Мы уходим домой.
В голове моей вертелись какие-то обрывки песен, какие-то мамины нравоучения, и не мог я понять, наяву это все происходит или во сне. Как я мог назвать ее стервой? Как язык мой повернулся? Ведь стервы — это мыши, скребущие в перегородке, и чужие кошки, серущие на бабушкиных грядках!
Иркина бабушка одевала ее в красное плюшевое пальтишко, потом сама обувалась, напяливала на свои толстые ноги войлочные ботики. Я все никак не мог придумывать, каким таким образом исправить беду, в которую попал нечаянно, в голову мне лезло дурацкое: «За нечаянно бьют отчаянно». В отчаяньи я заныл, загнусил:
— Ну хоть на котика позырь, Иванова!
— Ой, а и правда, Ира, — встрепенулась моя бабушка, заспешила на выручку. — Ты знаешь, какой у нас котик красивый? Он даст тебе себя погладить! Пойдем в сени, он там, под лестницей, уже проснулся, поди.
— Пойдем, Иванова! Пойдем! — воспрянул я.
Ура! Задавака уже не прикобыливалась, хоть, правда, надулась и выпятила губки недовольно.
Топоча ногами, мы с Ивановой вывалились в сени, за нами — наши бабушки.
— Он здесь, Иванова! Зырь, зырь! — обрадовано лопотал я, увидев торчащую из-под лестницы лапу кота. — Дымок, Дымок! Проснись!
Я плюхнулся на попу и принялся теребить эту лапу, тянуть ее на себя. Это была задняя лапа, я догадался. Меня оттаскивала назад чья-то рука, я сквозь одежду опознал бабушкину суковатую хватку, попытался вывернуться, но бабушка держала цепко, не вырвешься. |