Изменить размер шрифта - +

— Да я знаю уже, — отмахивался я с обидой.

А что касается тети Лиды… Я до сих пор не понимаю причин той нелюбви бабушки к своей родной сестре. Может, и не было ее, нелюбви-то, может, за суровостью и ругливостью бабушки пряталась простонародная сердечность к «своим кровным»? Верность привычкам и семейному укладу? Вся родня всю жизнь при ней ругалась до полного отупения и непонимания, из-за чего ругаются, и, возможно, бабушка искренне считала, что так и надо, так правильно будет, и по-другому среди своих нельзя. Но одно дело — ругаться да лаяться хоть на всю округу, за это никто не осудит, и совсем другое — когда родня в беде, кто-то из своих болеет или обворован, обманут, брошен на произвол судьбы, хоронит близкого. Или, наоборот, хочет лучшей жизни — выходит замуж или ждет ребенка… Тут бабушка была готова ночами не спать и отдать, как она говорила, исподнее, чтобы только помочь, пособить, хоть чем-то, что в ее силах. Да что там говорить, не только бабушка — все вокруг были такими.

Бабушка слова доброго не сказала о своих сестрах безмужних, старых девах, таких же, как она сама — тете Лиде и тете Нюше, да и замужнюю Марию Николаевну, мою родную бабушку, не больно жаловала, хотя та, сразу после гибели моего деда под Москвой в сорок первом, стала ходить с другими верующими сестрами своими в церковь и причащаться. За это Марию Николаевну выгнали из учителей математики, не посмотрели, что она солдатская вдова, что ей жить будет не на что с малой дочкой-безотцовщиной. Да еще и осрамили на всю ивановскую, ославили сумасшедшей — мол, учила-учила детей пролетарским математическим законам, а теперь свихнулась, боженьке молиться пошла… И бабушка кормила Марию Николаевну и мою маленькую тогда еще маму. Тетя Лида с тетей Нюшей получали сущие копейки, часто болели, им самим едва на краюху хлеба хватало.

Бабушка срамила и чихвостила сестер, но с юных лет служила им, старалась взять на себя побольше забот и хлопот, что в войну, что до войны, что после… Она меняла свой фабричный хлеб на конфеты-помадки и халву и отдавала эти сласти моей маленькой маме. «Чтобы Таня никогда не узнала, что такое война», — говорили тогда сестры Рязановы.

Она в одиночку ухаживала за парализованной матерью своей — несколько лет, вплоть до апреля сорок пятого, когда снесли Марию Дмитриевну на кладбище, а тут и война кончилась, и вдвойне легче задышалось бабушке без войны и без лежачей матери.

Но ругливость, а с нею — и навык ко всякого рода склоке, скандалу, уже заползли в эти бревенчатые стены, и по-другому жить с сестрами у бабушки так и не получилось. Спустя много лет мама рассказывала мне страшную историю, жуткую прямо, я бы и не поверил, если б не знал моей мамы — да и бабушки, впрочем, тоже.

Маме шел восемнадцатый год, уже Хрущев был, она поступила в МГУ на филфак (через год на журфак перевелась) и жила в общежитии, и вот на зимние каникулы приехала домой, в Егорьевск. За несколько месяцев отсутствия своего в родных старых стенах мама успела отвыкнуть от бесконечной перебранки и попреков между родными сестрами, ее тетками. Да и мама моей мамы от них не шибко отставала, была из тех, что «на зубок не скостят».

И вот, едва утихли охи да ахи — «Танюша, какая ты стала нарядная, какая московская!» — началось… Руг, руг, руг, — как шутил я с бабушкой.

Мама впала в отчаянье.

— Ах вот вы как, — сказала мама сама себе. — Ну ладно!

И пошла в аптеку, купила упаковку снотворного. Выпила все таблетки и легла умирать.

Без движения и без сознания мама пролежала больше двух суток. А когда очнулась… Услышала все ту же ожесточенную ругань трех безмужних сестер и одной — вдовой.

Мама застонала, и все радостно встрепенулись:

— Ой, Танюша проснулась, иди кушать, Танюша!

Никто, оказывается, даже не побеспокоился — почему Танюша третий день кряду не подает признаков жизни? Подумаешь.

Быстрый переход