Изменить размер шрифта - +
 — Такой прекрасный образчик мужественности — наш лучший загребной, непревзойденный пловец, я и сейчас словно вижу его бегающим, обнажившись по пояс, по кембриджскому Выгону. О чем он думает, волочась за тошнотворной вдовой? Только не говори мне о ее непорочной душе, — я похотливца за милю чую!

— И как он может хотя бы смотреть на нее? — стонет Бодли. — Она же похожа на борзую! Это длинное кожистое лицо, наморщенный лобик — и всегда такая ужасно сосредоточенная — точь-в-точь ожидающая команды собака.

— Оставь, — говорит Уильям. — Не слишком ли большое значение предаешь ты телесной красоте?

— Да, но черт побери, Уильям, — вот ты, женился бы ты на вдове, которая смахивает на собаку?

— Но Генри вовсе не собирается брать Эммелин Фокс в жены!

— Ооо! Какой скандал! — гримасничает Бодли, ударяя себя ладонями по щекам.

— Я готов поручиться, — заявляет Уильям, — что брат не ждет от миссис Фокс ничего, кроме бесед.

— О да, — ухмыляется Эшвелл и снимает, разгоряченный разговором, сюртук. — Бесеед. Они беседуют, прогуливаясь по парку, сидя в уютных кондитерских или на морском берегу, беседуют и при этом не сводят друг с друга глаз. Я слышал, они даже катались в лодке по Темзе — вне всяких сомнений ради того, чтобы обсудить «Послание к фессалоникийцам».

— Вне всяких сомнений, — настаивает Уильям. Эшвелл пожимает плечами:

— А это безумное желание податься в священники — давно он его питает?

— О, годы и годы.

— В Кембридже я за ним ничего такого не замечал — а ты, Бодли?

— Прошу прощения? — Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат-лукум.

— Отец запретил ему даже говорить с кем-либо об этой мысли, — поясняет Уильям. — Вот Генри и хранил свое желание в тайне, — хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день.

— Вообще-то, ему следовало считать себя счастливцем, — задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», — саркастически замечает Эшвелл.) — В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.

— Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, — говорит Уильям. — Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), возглавить его придется, разумеется, мне.

Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!

Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!». И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата-мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея.

Быстрый переход