Но тогда, в январе четырнадцатого года, рассказывала бабушка, зима в Будапеште была гораздо красивее, чем даже в Швеции. Дедушка ждал ее на углу, он взял у нее из рук узел с вещами. Они шли по улице и пели, и хотя у бабушки катились из глаз слезы, – она так боялась своего прежнего хозяина! – она все-таки пела, потому что была счастлива, а слезы чуть не замерзали на лице. Тогда она впервые в жизни пела на улице.
Дедушка был маляр, и не такой уж молодой, ему было сорок лет; он работал в том самом доме, где жила бабушка, красил лестницу, там они и познакомились. Когда бабушка убежала с ним, это было для нее примерно таким же героическим подвигом, как если бы человек, не умеющий плавать, бросился в реку… может, все-таки и не потонет…
Бабушка…
Я любила ее гораздо больше, чем маму. Мама скоро ушла от нас, а меня оставила, бросила, как ненужного кутенка, потому что ее жених не хотел брать ее с ребенком. Она очень молодая еще была, моя мама, ей только двадцать второй год тогда пошел…
Однажды ночью я проснулась от маминого плача, она плакала и горько жаловалась… и я выслушала до конца все, что она говорила, – ты же знаешь, дети обычно просыпаются именно тогда, когда это меньше всего нужно. Я была совсем еще маленькая, но все же поняла совершенно отчетливо, о чем шла речь, и сердце мое чуть не разорвалось от страха, потому что я не знала, найдут ли они какой-нибудь выход. Но потом я успокоилась и уснула, потому что бабушка сказала, чтобы мама не тревожилась, оставила меня у нее и выходила бы себе замуж да жила бы счастливо, – и она поцеловала маму, и даже на колени к себе посадила на минутку, и мама сидела у нее на коленях – как сейчас вижу ее заплаканные глаза, длинные распущенные волосы. Для меня было как-то совершенно естественно, что бабушка держит ее на коленях – ведь мама ее дочь… А потом я заснула.
Бабушка понимала ее, но во мне осталась все-таки какая-то горечь, что-то такое, чего ребенок даже не может выразить словами: не годилось маме соглашаться, если ее брали только без меня, нужно было выбрать или дождаться такого мужа, который и меня принял бы вместе с нею. Знаешь, Цыганочка, с самого детства я готовлюсь к тому, чтобы стать мамой – чьей-нибудь мамой, неважно, будет ли этот ребенок моим собственным. И не только потому, что всегда любила тех, кто меньше меня, и мне никогда не надоедало укачивать соседских младенцев, но еще, я думаю, и из-за мамы тоже, из-за того, что она вот так поступилась мною, так могла отказаться от меня.
Наверное, странной была я девочкой, не правда ли, с этими короткими волосами да с мечтой стать когда-нибудь мамой. И еще с тайной о четырех феях, которые жили в нашем дворе, – о жасминовых кустах и бабушке…
Видишь, Цыганочка, я и без тебя знаю, что было!
Иногда я предпочла бы не помнить столько, а в другое время радуюсь этому, но больше радуюсь, чем печалюсь. Мне исполнилось двенадцать лет, когда умерла бабушка, и иногда мне хотелось бы начисто стереть этот день в памяти, но потом я беру себя в руки и думаю так: нельзя мне забыть, как и почему бабушка погибла, и она жила бы напрасно, если бы я позабыла о том, что с нею произошло. И вот иногда я сама себе рассказываю, повторяю про себя, как все было в тот последний день, когда я ее видела, теперь уж я не боюсь воспоминаний. Я не верю, Цыганочка, в то, что когда-то где-то каким-то образом еще увижу бабушку, я знаю, нигде уже нет ни тела ее, ни даже костей, но если я узнаю, что существует на свете что-то такое, на что она надеялась, о чем она думала, мечтала когда-то, то в голову мне приходит: все-таки она существует – существует в том, что прекрасно, в том, чего мы достигли…
Стояла осень, осень сорок четвертого года, чудесный теплый октябрь. За лето жасмин сильно разросся, а в нашей квартире жили чужие мужчина и женщина; они никогда не выходили на улицу и даже во двор, и о них ни в коем случае нельзя было никому рассказывать. |