Наверное, именно ощущение этой своей правоты и помогало тщедушному южанину вставать всякий раз после ночлега и, не жалуясь, не ропща, идти за ним - след в след - от стоянки к стоянке.
"Только бы дотянул до Камней, - думал Савва, - только бы дотянул. Там будет легче. Там - тепло, там - выпасы. Оленьей кровью отпою. Вылежится".
Он встал, встряхнул бушлат, накрыл им спящего и, выплеснув вчерашний кипяток из котелка, двинулся к берегу. Над подсвеченной незаходящим солнцем Куранкой дымилась студеная паутина. Стояла такая оглушающая тишь, что даже прикосновение котелка к вороненой матовости воды слышалось чуть ли не взрывом.
И в это мгновение ясной, очищающей тишины Савву ожгло острое ощущение своей кровной принадлежности к ней и ко всему, что сейчас было ею исполнено. Ему стало жутко только от одного предположения очутиться когда-нибудь вне всего этого... Савве сразу же вспомнилось все оставшееся у него позади...
Во всю длину полукилометровой дороги от рабочей до жилой зоны друг против друга стояли "Газы". "Газы" стояли носами к жилой зоне и, мелко трясясь, пофыркивали, будто продрогшие лошади. Между ними, выхваченные из темноты светом фар, хлюпали по весенней стлани молчаливые колонны. Под ознобливой изморосью, тускло блистая, плыли сквозь неверный свет шапки и ватники. Где-то в самом хвосте молчаливого шествия, резко и отрывисто, с коротким подскуливанием взлетал и тут же захлебывался в плотном воздухе надрывной собачий лай. А колонны хлюпали и хлюпали по жидкой стлани - молчаливые и целеустремленные. Казалось, через поднятый к низкому небу лес, едва светясь, ползет какое-то огромное темное чудо. Савве приходилось ходить крайним в шеренге. Нога его то и дело соскальзывала с узкой стлани и почти по щиколотку погружалась в липкое месиво обочины. Ботинок набух холодной жижей, и нога оттого тягостно и ломко ныла. По въевшейся из года привычке, идя, он отсчитывал шаги.
О Господи, сколько раз Савва мысленно убеждал себя: завтра, завтра, завтра. Но завтра наступало, а он так и не решался. Это не очень просто переступить черту, за которой ты становишься изгоем на своей же земле. Ему стоило только подумать об этом - и смутное томление враз охватывало его, и сердце начинало биться глухо и ноюще, как при спуске на качелях.
Всякий раз, вышагивая через лес и по привычке отсчитывая шаги, Савва решал: завтра. Завтра - или уже никогда. Никогда более он не найдет в себе силу преодолеть это вот властное и день ото дня растущее чувство страха перед неизвестностью, не сможет, не сумеет разорвать темь перед собой. А тогда наступит самое страшное, что может быть в его положении, - привычка. Привычка и равнодушие. Он намеренно гнал от себя мысль о том, что ждет его там - за стеной лиственниц, у моря. Будь что будет! Иначе сколько же еще сможет он, его тело, его мозг, нервы выдержать этой вот дороги, этой измороси, этого пронзительного безмолвия? Он придумывал самые хитроумные варианты; прикидывал, подсчитывал. Голодая, обменивая пайки на вещи и деньги. Но как только доходило до дела, Савву оставляла решимость. И снова надежда гнала его в барак, на нары, и он пластом валился на них и засыпал сном, тревожным и зыбким.
А на следующий день он снова всматривался в ночь и с мучительной нерешительностью думал о том, что хорошо бы вот сейчас оказаться там, в темном провале между зоной и последней машиной, и пойти лесом куда глаза глядят, безо всякой цели, просто затем, чтобы ощутить хоть на минуту, хоть на мгновение ту неповторимую радость простора, ту блаженную раскованность, о которой он грезил в самых счастливых своих лагерных снах.
Но теперь, когда Савва наконец нашел в себе силы вырваться из-за колючки и пойти той одной ему известной и, казалось бы, досконально продуманной дорогой к своему спасению, в нем вдруг, словно первый побег в мае, выбилось и озарило душу долгое сомнение. И, пожалуй, только сейчас он в полной мере осознал, понял, почувствовал, что привязывало к этой земле и веру взыскующего Кирилла, и обделенную любовью Васёну Горлову, и обойденного долей татарина. |