Ему было очень не по себе с ее преемницей, мисс Хавстад. Имя мисс Хавстад никто в конторе так и не узнал. Казалось невероятным, что у нее есть имя, возлюбленный, пудреница, пищеварение. Она была настолько безличной, эта тонкая, белесая, старательная шведка, что самая мысль, будто она может возвращаться с работы в обыкновенный дом и есть обыкновенное рагу, казалась непристойной. Она походила на отлично смазанную, эмалированную машинку, и ее надо было бы каждый вечер протирать и прятать в стол, где лежали ее тончайшие, острейшие карандаши. Она быстро писала под диктовку, отлично печатала, но Бэббит нервничал во время работы. При ней он казался себе слишком толстым, а на его любимые каждодневные шутки она отвечала недоуменным взглядом. Он мечтал о возвращении мисс Мак-Гаун и собирался ей написать.
И тут он услыхал, что мисс Мак-Гаун через неделю после ухода поступила к его злейшим соперникам — Сандерсу, Торри и Уингу.
Он не только огорчился — он испугался. «Чего же она ушла? — беспокоился он. — Неужели почувствовала, что наша фирма разваливается? Узнала, что Сандерс ведет теперь дела Транспортной компании. Тонущий корабль — фу, чепуха!»
Но мрачный страх преследовал его ежечасно. Бэббит следил за молодым Фрицем Вейлингером, разъездным агентом, раздумывая, не уйдет ли и этот из конторы. Везде ему мерещились обиды. Он отметил про себя, что его не пригласили выступить на ежегодном обеде Торговой палаты. А когда Орвиль Джонс устроил большой вечер с покером и не позвал Бэббита, тот окончательно понял, что его обошли. Он боялся ходить завтракать в Спортивный клуб и боялся не ходить туда. Он был уверен, что за ним шпионят, что стоит ему выйти из-за стола, как все начинают шушукаться. Везде слышал он этот шипящий шепот: в конторах клиентов, в банке, где он вносил вклад, в своей собственной конторе, у себя дома. Он без конца ломал голову, гадая, что они говорят про него. Весь день он воображал, как они удивляются: «Бэббит? Слушайте, да он настоящий анархист! Надо отдать должное его смелости — смотрите, он стал форменным вольнодумцем и теперь живет, как хочет, честное слово! Да, это опасный человек, безусловно, опасный, не мешало бы его вывести на чистую воду».
Он был так издерган, что если ему случалось, завернув за угол, наткнуться на двух знакомых, которые о чем-то говорили — шушукались! — у него сердце так и подпрыгивало, и он проскальзывал мимо них, как смущенный школьник. Когда он видел вместе своих соседей — Говарда Литтлфилда и Орвиля Джонса, — он заглядывал в их лица и скрывался в доме, чтобы они за ним не шпионили, в тягостной уверенности, что они что-то замышляют — сговариваются — шушукаются о нем.
Но даже в этом страхе таился вызов. Он упорно стоял на своем. Иногда ему казалось, что он отчаянный человек, смелее самого Сенеки Доуна; иногда он собирался пойти к Доуну и рассказать ему, каким он стал революционером, но дальше сборов дело не шло. Зато гораздо чаще, слыша, как перешептываются все кругом, он стонал: «Господи, да что я такого сделал? Повеселился с компанией, высмеял Кларенса Драма, чтоб не воображал себя заправским воякой. Зато я никогда не осуждаю людей, никому своих убеждений не навязываю!»
Он не мог вынести этого напряжения. Он сознался себе, что ему давно хочется вернуться в лоно правоверной жизни, только бы найти достойный и не унизительный путь к возвращению. Но он упрямо не хотел уступать насилию, он клялся, что «пятки лизать» никому не будет.
Только в резких стычках с женой его страхи всплывали на поверхность. Она жаловалась, что он стал раздражительным, удивлялась, почему он не желает «забежать» вечером к Литтлфилдам. Он пытался, но никак не мог объяснить ей туманную сущность своего бунтарства и предстоящего возмездия. Он потерял Поля и Танис, и теперь ему было не с кем поговорить. «Господи, да у меня только и осталась Тинка, она мой настоящий друг!» — вздыхал он и все больше льнул к дочке, по целым вечерам играл с ней в разные игры. |