Да как вышел
я за Днепр, как повидел, что это уже не наша панская Украина, а вольная со светосоздания царина*, значит, божья степь, где, куда ни глянешь, все
поле да поле, ковыль расстилается да коршунье летает,— всполз я, избитый и усталый, на курган и поглядел этак вперед себя. Голова, брат, и
закружилась, а глаза чуть не ослепли от свету, простора да сверканья всякого. И смотрел я, Хоринька, с кургана того от утра вплоть до вечера;
упал и заплакал с радости. Так бы, кажись, и пошел на все четыре стороны разом... Волюшка, воля! Постой, и ты не то заговоришь, как увидишь ее!
Сказано, рай! Знаешь бурлацку песню:
Эх ты, степь моя, степь бердянская!..
Жизнь постыла, неволя панская!
* Царина — пахотная степь, поле или выгон.
Веселый вожак, выйдя из глубокого оврага, по дну которого шел с товарищем, несмотря на усталость, звонко запел, потом вдруг засмеялся и
замолчал.
— Харько! — сказал он, плетясь в гору.
— Что?
— Ты Левенчук по прозванию?
— Левенчук.
— Ну, тебя же мы, как придем, окрестим иначе. Вот я Милороденко по прозвищу, там на хуторе, дома, значит по ихней панской ревизии; а в
бурлаках я, братец, повсегда Александр Дамский, и имени уж теперь ни в жисть не меняю; так меня все кавалеры там, значит, помещики, и знают,
потому что пачпорта теперь уж мне не нужно,— и без него я знаю как обойтись. А вот тебе пачпортик на первый раз нужен. Слушай, Харько...
— Что, Василь Иваныч? — грустно отозвался, вздыхая, новичок.
— Как придем мы на границу, до ногайских степей, береги ты меня, душа Хоринька. Покаюсь тебе. Непьющ я сызмальства, а как доберусь до воли,—
себя не помню,— пять раз в шинке у Лысой Ганны пропивался, как собачий сын, до нитки. Береги меня, Харько, как свою душу; не давай мне сразу
простору; ублажай меня, уговаривай, да поделикатней при людях,— потом, пожалуй, и свяжи, даже поколоти, обругай самою скверною бранью, а водки
много не давай. Хоть просить буду, хоть бить тебя буду, не давай водки, не давай и денег. Граница уж близко; вот тебе вся моя казна,— возьми и
спрячь... Не силен я тут против соблазна... Ох, не силен! Сказано, воля!
Милороденко действительно остановился, присел на траву, снял сапог, достал оттуда в грязной ветошке какую-то сумку, вынул три замасленные
ассигнации, посмотрел на них на свет с вниманием и как бы с сожалением похлопал по ним и отдал их товарищу.
До желанных мест крайнего юга оставалось недалеко. Туда стремились новые товарищи, как стремятся и стремились искони, по неодолимому
влечению, сотни и тысячи других, им подобных беглых русских людей, с перелетными от севера птицами, ища новой пищи и новой доли.
Два-три перехода — и они были, наконец, на рубеже того непочатого или мало еще початого края Новороссии, где Милороденко пророчил у господ
кавалеров своему товарищу такое счастье и богатство, каких он и во сне не видывал.
Овраги и лесистые балки стали попадаться реже. Стоги, под которыми они ночевали и прятались на отдыхе от дождей и солнца, исчезали вовсе.
Пошла сплошная, необозримая степь, заросшая густыми цветущими травами. Сел и хуторов не было видно вовсе. Кое-где только мелькали в стороне,
чернея длинными шестами, со вздетыми на них пучками ковыля, одинокие овчарни. Да иной раз, пробираясь чуть видною в траве колеею проселка,
натыкались они на пустынный колодезь, до того глубокий, что не было видно его дна, как туда ни смотри. |