И тут его пронзила боль — всепоглощающая, парализующая, унизительная боль. Она продолжалась дольше, чем в прошлый раз — по крайней мере так ему показалось. Когда она наконец прекратилась, Рамон лежал, свернувшись калачиком, вцепившись обеими руками в сахаил, пульсировавший в такт его сердцебиению. К стыду своему он обнаружил, что плачет — как собака, которую ударили ни за что ни про что. Маннек, безмолвный, непроницаемый возвышался над ним, и в это мгновение он казался Рамону воплощением абсолютного зла.
— За что? — выкрикнул Рамон и сам устыдился того, как дрогнул его голос. — За что? Я же ничего не сделал?
— Ты угрожаешь приобрести рак, чтобы избежать осуществления нашего назначения. Ты впадаешь в припадки, которые нарушают твое функционирование. Ты получаешь удовольствие от противоречий. Ты получаешь удовольствие от неудач в процессе интеграции. Это ойбр. Любые признаки ойбр будут караться подобным образом.
— Я смеялся, — прошептал Рамон. — Я всего лишь смеялся!
— Всякий смех будет караться подобным образом.
Рамон испытал приступ дурноты. Он забыл. Он снова забыл, что эта тварь на другом конце поводка — не просто человек причудливой внешности. Что разум за этими оранжевыми глазами — вовсе не человеческий разум. Как-то очень легко это забывалось — и это было опасно.
Если он собирался жить — то есть если он собирался бежать от этого типа и вернуться в общество человеческих существ, — ему необходимо было запомнить, что это существо не похоже на него. Он все-таки человек, каким бы образом его ни создали. А Маннек — монстр. С его стороны просто глупо относиться к нему иначе.
— Я не буду больше смеяться, — сказал Рамон. — Или приобретать рак.
Маннек не сказал ничего, но сел рядом с ним. Между ними воцарилось молчание — пустота, странная и темная, как межзвездный вакуум. Рамона не раз ставили в тупик люди, с которыми ему приходилось иметь дело: norteamericanos, бразильцы или даже чистокровные mejicanos, приходившиеся ему почти что родней. Они думали совсем иначе, эти чужаки, они по-другому ощущали мир, и он не мог доверять им, потому что не мог понять их полностью, до конца. Женщины, даже Елена, тоже часто заставляли его чувствовать себя так. Возможно, поэтому он провел большую часть своей жизни сам по себе, поэтому он ощущал себя дома в глуши, а не в обществе других себе подобных. Но все они имели больше общего с ним, чем Маннек. С norteamericanos его разделяли история, культура и язык — но даже гринго умели смеяться и зверели, если им плюнуть в лицо. С Маннеком его не объединяло даже это, между ними лежали световые годы и миллионы веков эволюции. Он не мог быть уверенным ни в чем, что касалось существа на другом конце сахаила. Эта мысль морозила его сильнее, чем ветер с горных ледников.
Это было, наверное, то самое, что любил говаривать Микель Ибраим из «Эль рей»: если бы львы умели говорить, мы бы все равно их не понимали. Его единственный шанс — ни на минуту не позволять себе забыть, что он привязан поводком ко льву.
Маннек коснулся его плеча.
— Время вернуться к осуществлению нашей функции.
— Дай мне минуту, — отозвался Рамон. — Я не уверен, что смогу идти.
Маннек помолчал еще немного, потом повернулся и принялся бродить между брошенным шалашом и деревьями. Сахаил натягивался и дергал его за шею. Рамон старался не обращать на это внимания. Где-то в момент агонии Рамон прикусил себе язык, и во рту стоял теперь вкус крови. Не инопланетной жижицы: настоящей, с медным вкусом человеческой крови. Когда он сплюнул, кровь оказалась красная. Если он и продолжал еще в глубине души бояться того, что он не совсем человек после того, что с ним сделали Маннек и его приятели-демоны, теперь это прошло окончательно. |