— Да ты просто трусишь? — дразнил он. — Маленький мальчик боится влезть на вышечку.
Спустя пятьдесят лет я не могу вспомнить, насколько горячо любил брата, но, похоже, в те моменты я готов был пожелать ему смерти.
— Это слишком высоко.
— Маленький мальчик боится подниматься!
И он лез наверх, совершенно бесстрашно добирался по лестнице до края бака, объявлял, что в баке 525 галлонов, спокойно спускался вниз и шел в дом читать свою книгу.
Как просто было бы мне признать: ты прав, Боб, я всего лишь маленький мальчик, который невероятно боится лезть на эту вышку, уверенный, что поскользнется и упадет, а во время падения ударится три или четыре раза о ступеньки лестницы, оторвет себе руки и ноги и наконец упадет навзничь на острый камень; и я бы предпочел избежать этого жизненного опыта по крайней мере до тех пор, пока не подрасту, спасибо за внимание.
Сегодня я мог бы сказать такое своему брату, и, я чувствую, он бы меня понял. Но в то время признать свою детскую слабость было немыслимым даже для ребенка, и ужасная вышка представлялась мне огромным восклицательным знаком после слова трус.
Я ненавидел эту вышку, как булавка ненавидит магнит. Строение из грубого дерева возвышалось, как монумент презрения к слабеньким мальчикам, к трясущимся от страха неженкам, к тем, кто становится неудачником еще до окончания второго класса.
В тот год, когда мы жили на ранчо, я по нескольку раз в день, оставшись один, взбирался на первую, самую широкую ступеньку лестницы в двенадцати дюймах от земли. Следующая ступенька была чуть уже первой и отстояла от земли на двадцать четыре дюйма. Третья находилась там, где начинался страх, в трех футах над землей; именно с этой ступеньки я обычно спускался и убегал прочь.
Иногда я осмеливался стать на четвертую ступеньку и посмотреть вокруг. Лестница казалась нацеленными прямо в небо деревянными рельсами для паровоза. Она слегка прогибалась внутрь, так как была прикреплена болтами к узкой перекладине вышки, но на ней совсем не было поручней. С каждой ступенькой цепкость рук слабела от страха.
Я застыл перед пятой ступенькой. До верхушки лестницы еще двадцать ступенек. Никто не видит меня, я могу упасть и разбиться насмерть. Да если бы даже кто-нибудь и видел, что бы это изменило, Дикки? Ты разбился бы точно так же. Ты сам себе хозяин, пора возвращаться. Сидеть на земле совершенно безопасно — некуда падать.
Осторожно, очень осторожно я опустил одну ногу вниз на перекладину, затем вторую, и стал на песок. Я снова стоял на земле, дрожа от облегчения и ярости.
Я ненавижу свою трусость! Меня ужасает смерть. К чему мне рисковать своей жизнью здесь, в этой безучастной ко всему пустыне, где меня даже никто не просит лезть на эту дурацкую вышку?
Я опять подошел к деревянным ступенькам. Я себя уже уверенно чувствую на третьей ступеньке. Я могу опять подняться на третью ступеньку, как я это уже делал, а потом спуститься, если захочу, или подняться выше. А что, если подняться на третью ступеньку и посвистеть там? Это будет неплохо. Если я не смогу свистнуть, то буду стоять там до тех пор, пока мне это не удастся. Или спущусь и пойду домой, и никто не узнает об этом.
Очень трудно ругать вышки, если ты не знаешь ни одного ругательного слова кроме “черт”; слово “черт” исчерпывало мой набор ругательств еще многие годы. “Черт” не преобразует страх в злость, как это умеют делать современные ругательства, и путь подъема до пятой ступеньки оставался нестерпимо долгим.
Но идея сработала. Шаг за шагом я делал своим другом каждую пройденную ступеньку. Каждую из них я представлял как живую... Если я достаточно долго стоял на ней и разговаривал с ней, то потом было легче подняться на следующую. |