Потом снова было село, и улица, и работа, и встречи вечерами на бревнах, И он верил, что то мгновение вернется. Что они найдут его, придут к нему. Придут непременно.
Эта вера жила в нем в течение всего плена, может, ею был жив и он сам.
Война одним безжалостным ударом как бы пересекла струну, которая жила в Иване, о которой осталось только воспоминание, но он надеялся, что все это вернется вновь.
Маршей и всяких гимнов, что передавались по лагерному радио, он не воспринимал. И вот сейчас едва ли не впервые зазвенели в нем два оборванных конца этой струны. Он снова с грустью подумал: что же владеет миром? Разрывная пуля или нежная мелодия? Что больше будет совершенствоваться? И до какого предела?
Эти его мысли, а вместе с ними и нежную мелодию прервал громкий стук колес. Платформа прыгала, как разъяренный конь, и Иван не мог понять почему. Она вообще катилась как-то неровно. То тихо, почти бесшумно, точно и не было рельсовых стыков, то начинала громыхать колесами, аж гудело в голове. Поезд останавливался, уже и паровоз не пыхкал, а внизу что-то скрипело, терлось железом по железу, звякало и отражалось эхом в самой груди. Иван никогда не думал, что эшелон может быть таким чувствительным. Лежа на досках, прижимаясь к ним ухом, прослушивал его, как врач больного. Он угадывал скорость, подъем это или спуск, мог сказать, как поезд пойдет дальше. Вот сейчас он начнет тормозить. Вернее, уже начал. Да так резко, что ревели, гудели вагоны и платформы, и гудело у Ивана в голове, в ушах, во всем теле. И почему-то заревел паровозный гудок, и зашевелились наверху немцы, паровоз ударил тормозами, эшелон дернулся так, что Ивану показалось, будто подался вперед вместе с тюками фургон. Поезд остановился. Зазвучали голоса, сверху, со всех сторон, короткие, тревожные, как щелканья затвором, команды, однако Иван не мог ничего разобрать, потому что в ушах продолжало гудеть, и кричал паровоз, и все еще вздрагивал судорожно, лязгал буферами вагонов эшелон. Из-за этого шума и лязга Иван не мог понять, что же случилось, и только после долгого промежутка времени различил другой гул, определил какой-то рокот вверху. А мимо платформы все еще топали сапоги и звучали голоса, но они удалились, оставив после себя пустоту, тишину, которую заполнял гул, и страшная догадка медленно вползла в сознание Ивана, заставила беглеца подняться на колени. Иван припал к щели у заднего колеса, но не увидел ничего, только ленту голубого неба и краешек белого облачка. Спокойного голубого неба над непонятно притихшей землей. И вдруг охнула, застонала земля, и заклокотало, заревело небо, ударили, не придя к согласию, друг по другу, только Ивану еще и сейчас казалось, что первой ударила по небу земля, а уже потом по ней — небо. И только резкий, будто разорванный пополам взрыв где-то впереди заполнил последний пробел на чистом ватмане догадки.
Началась бомбежка.
* * *
— Говорят, будто наши уже в Позднем, — глядя Марийке в глаза, сказал Тимош.
Сказал о том главном, давно ожидаемом, а Марийка прочитала в его взгляде еще одно, поменьше, но тоже весьма важное: «Может, и Василь там. По крайней мере, теперь узнаем, что с ним».
Марийка удивилась, что фронт уже перекатился через них. Она ждала грохота, тяжелых боев, и теперь в ее душе как бы остался нерастраченный запас сил. Хотя последние двое суток и не были легкими. При одном воспоминании о Василе, о молчаливом ночном небе замирала душа и начинало болеть сердце. Партизаны уже знали, что станцию наши самолеты разбомбили, смешали землю с железом, и если Василь был там, то и он тоже стал землей. А если он не пошел туда… Видимо, не пошел… Что тогда?.. К тому же эти двое суток еще не были совсем спокойными. По лесу бродили группы немцев, какая-нибудь могла наткнуться на лагерь, а партизан в нем осталось совсем мало, да и те не могли сидеть на месте, а устраивали засады на лесных дорогах, обстреливали небольшие подразделения. |