Он сел у окна, смотрел, как спешат домой прохожие, как над крышами, над парками тяжело снуют медные тучи, как угрожает близким дождем синяя молния. Он любил предгрозья. Когда все как бы прячется само от себя, боится небесного бунта и ждет его. Когда темнеют крыши домов, когда прячутся птицы, а деревья стоят полные жизни, хоть и безмолвные. Но сегодня он воспринимал грозу только краешком сознания. А думал о состоявшемся разговоре и о том, как у него сложится с работой дальше. Конечно, надо было бы не думать об этом. «Не поддаваться упадочническим настроениям», — как сказал Чирков. И это так. Действительно, нужно стараться как можно меньше думать о плохом. Появится дурная мысль — оборвать ее. Не развивать. Ведь, к сожалению, саморазвиваясь, мысль приходит к худшему, чем может быть в действительности. Она идет логично, учитывает все мелочи («развивается»), которые большинство людей не принимают во внимание, которые чаще всего отпадают сами по себе. Чрезмерное самоуглубление ведет к разрушению души. Напротив, надо творить себя, искать себя. Однако он этого не умел.
Он сидел и думал, что, пожалуй, обидно и глубоко ошибся, согласившись на руководство отделом, что ему трудно вести отдел и связывать воедино столько проблем, стремлений, характеров. Когда его назначали, он был значительно моложе, тогда его вело честолюбие, оно руководило всеми его поступками и помыслами. И тогда конечно же так рассуждать он не мог. Собственно, по-иному начал мыслить совсем недавно. Раньше все время куда-то порывался, куда-то спешил. Еще одна статья о нем в газете, еще одна собственная публикация, а впереди ведь еще звание академика, а может, и должность патрона своей отрасли… И только недавно он стал понимать, что не очень этого хочет. Ни академика, ни патрона; когда впервые понял это — даже немного испугался. «Неужели, — подумал, — это наивысшая точка, какой достигли мои желания, мое сердце. А дальше — спуск… вниз. Ну, еще одна публикация, еще одна статья. Да хоть новейшим Эйнштейном объявят завтра, ну и что из этого?»
Вместе с этим он понимал, что ничего другого нет и быть не может. Иного просто не дала природа. Он и дальше будет умножать публикации и, может, продвигаться вперед («В меру своих скромных сил» — это уже ирония), но это вряд ли будет вызываемо желанием, тем страстным желанием, каким он когда-то жил. Наверное, это все означало «звонок», близкий конец; пожалуй, это и было законом того предконца жизни, что гасил порывы и желания. «И все-таки не ею, не наивысшей точкой живет человек, — подумалось ему. — Он живет укладыванием тех кирпичиков, созерцанием, преимущественно в изумлении от того, что возвел своим умом и своими руками, живет работой. Работа держит нас на свете. Я сам умру, а ее оставлю своим детям».
Рядом с Дмитрием Ивановичем разговаривали студенты-первокурсники, те, которые уступили ему место. Они разговаривали громко, умышленно громко, чтобы обратить на себя внимание окружающих, — пылко и горячо. И Дмитрий Иванович невольно прислушался.
— Гегель говорил: тезис, антитезис, синтез, — стучал по коричневому портфелю пальцами чернявый парнишка с крючковатым носом.
— Ну и что? — встряхивал русым, падавшим на глаза чубом другой. — Он просто развил постулат Аристотеля…
Дмитрий Иванович улыбнулся. Настроение этих ребят, их горячность и порыв решительно контрастировали с тем, о чем он думал сейчас. А еще улыбнулся тому, что вспомнил, как сам когда-то вот так же дискутировал о Канте, Гегеле, Фейербахе.
Он жил тогда в одной комнате с тремя студентами философского факультета, или, как они себя называли, философами. Они все тогда чувствовали себя наравне с Кантом, Гегелем, Фейербахом. Ныне один из них работает директором школы под Сумами, завел кабанчика, построил дом, другой заведует культотделом при райисполкоме, третий — доктор философии, пишет статьи об интуиции и научном предвидении. |