Напевали бабушки, и вдовы, и старые девы, напевали по вечерам, слабыми, срывающимися голосами, сидя в своих качалках, на диванах и в креслах, забавляя внуков или бросая рассеянные взгляды на фотографии давно ушедших или тех, кого они не сумели в свое время удержать, вздыхая и обмахиваясь веером, обмахиваясь веером всю жизнь напролет, будь на дворе осень или даже зима, вздыхая, напевая и снова переживая в памяти то, что уже давно прошло. А когда приходила ночь, пение (уже не такое непрерывное и всеобщее) можно было услышать в спальнях счастливых женщин, еще не бабушек и не вдов, еще не старых дев. Это было пение более спокойное и нежное, умиротворенное. Это была прелюдия ко сну и признак усталости. Именно так только что напевала Мириам в соседнем гостиничном номере, точно таком же, как мой, мучительно жаркой гаванской ночью, во время нашего с Луисой свадебного путешествия, в ту минуту, когда Луиса не напевала и ничего не говорила, а лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку.
Моя бабушка пела обычно песни своего детства, те, что когда-то, на Кубе, пели ей чернокожие нянюшки, которые опекали ее, пока ей не исполнилось десять лет и она не покинула Гавану, чтобы отправиться за океан, в далекую страну, которую ее родители и сестры считали своей родиной и о которой не знали ничего, кроме ее названия. Песни и сказки (уже не помню, что именно, или, может быть, я их просто не различал), героями которых были животные с нелепыми именами: корова Верум-Верум и обезьянка Чирринчинчин — скучные африканские истории. Я помню, что корова Верум-Верум была любимицей семьи, которой она принадлежала, она была их кормилицей и другом, она была им как няня или добрая бабушка, и все же однажды, от голода или просто по глупости, члены этой семьи решили убить, сварить и съесть свою корову, чего, понятное дело, бедняжка Верум-Верум никак не могла простить своим самым близким людям, и в тот момент, когда все члены семьи уже попробовали по кусочку ее разрезанного на куски старого мяса (таким образом, здесь можно усмотреть некий метафорический намек на антропофагию), — в тот же миг, в той же самой столовой, в их животах загрохотал глухой голос, который не смолкал уже никогда, повторяя без устали (моя бабушка произносила эти слова «страшным» голосом, едва удерживаясь, чтобы не рассмеяться): «Корова Верум-Верум, корова Верум-Верум», — и так навсегда. Что до обезьянки Чирринчинчин, то ее приключения я, кажется, позабыл, — слишком уж они были невероятные, но помнится мне, что и к ней судьба была неблагосклонна, и она закончила свои дни на вертеле, зажаренная каким-то бесчувственным белым человеком. Та песенка, которую напевала в соседнем номере Мириам, ничего не значила для Луисы, и это делало совершенно различным наше восприятие и понимание того, что происходило и говорилось за стеной. Потому что моя бабушка часто рассказывала мне слышанную ею от чернокожей няни короткую и странную историю, сексуального символизма которой я не замечал, пока не услышал пения Мириам, пока не услышал именно от нее эту печальную и немного смешную песню, звено той истории, что рассказывала мне бабушка, когда хотела в шутку напугать меня (так она учила меня тому, что такое страх и как нужно его побеждать). В той истории говорилось о том, как к юной девушке, которая была необычайно красива и чрезвычайно бедна, посватался иностранец, очень богатый, знатный и видный собой. Иностранец этот обосновался в Гаване с большой роскошью, и планы у него были грандиозные. Мать девушки, вдова, зависевшая от дочери, вернее, от того, сделает ли дочь удачную партию, голову потеряла от радости и согласилась выдать за него дочь, не колеблясь ни минуты. Но в первую брачную ночь из спальни молодых, под дверью которой мать, как это ни дурно, подслушивала, она услышала, как дочь запела (раз, и другой, и третий — всю долгую ночь доносился до матери этот призыв о помощи): «Мамочка, мамочка, йен, йен, йен, змея меня глотает, йен, йен, йен». |