Ранс по-прежнему улыбался своими четко очерченными губами, так похожими на мои, только уже не такими яркими и окруженными бесчисленными морщинками, которые шли от подбородка и от того места, где когда-то, в молодые годы (если верить старым фотографиям), у него были усы, которых я уже не помню. Его слова чем-то насторожили меня. Сначала я предположил, что он знает что-то о Луисе, чего не хотел говорить мне до свадьбы, но тон был не тот: в нем не чувствовалось недоброжелательности или двусмысленности. В голосе отца слышалась неуверенность, даже некоторая растерянность, словно, начав говорить, он отклонился от темы и теперь не знал, как вернуться к тому, с чего начал. Я мог помочь ему, а мог не помогать. Он приветливо улыбался, тонкая сигарета в его пальцах уже почти догорела, столбик пепла которой он давно не стряхивал был длиннее, чем фильтр. Я поднес ему пепельницу, и он затушил окурок и потер пальцы. Отвратительно пахло жженым фильтром. Он сцепил пальцы. Руки у него большие, как и все тело, как его белая голова; они выдают его возраст (выдают не слишком: они морщинистые, но без пятен). Сейчас он улыбался доброжелательно, как всегда, даже ласково, без всякой насмешки, его глаза были как две большие капли ликера или уксуса (в комнате было не слишком светло). Он не был старым, я уже говорил, что он никогда не выглядел стариком, но в ту минуту мне показалось, что он постарел, да, именно постарел, и причиной тому был страх. Один писатель (Клерк? или Льюис?) написал книгу о том, как он жил после смерти своей жены, и начиналась она так: «Никто никогда не говорил мне, что чувство жалости так похоже на чувство страха». Возможно, в улыбке Ранса, моего отца, была именно жалость. Известно, что матери плачут и испытывают что-то похожее на жалость, когда их отпрыски женятся или выходят замуж, так что, возможно, мой отец испытывал одновременно отцовскую гордость и то чувство жалости, которое должна была бы сейчас испытывать моя покойная мать. Жалость, испытываемая вместо кого-то, страх, испытываемый вместо кого-то, жалость и страх другого человека, чье лицо мы оба уже почти забыли, — удивительно, как быстро стираются из памяти черты лица тех, кого уже нет рядом с нами (от досады ли, от того ли, что мы их не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил), и как вытесняют их фотографии, навсегда сохранившие для нас наших близких неизменными, оставшимися в одном далеком дне. Моя мать на фотографии без очков, вечных ее очков от дальнозоркости, которых она не снимала в последние годы. На снимке, который я для себя выбрал, ей двадцать восемь лет, меньше, чем мне сейчас, — молодая женщина с безмятежным лицом и кротким взглядом (в жизни она, мне кажется, такой не была, — насколько я помню, у нее были озорные глаза, такие же, как у ее матери, моей гаванской бабушки). Когда мама и бабушка бывали вместе, они вечно смеялись чему-то, что было известно только им двоим, хотя иногда случалось, что они обменивались долгим взглядом, и во взгляде этом были жалость и страх. Иногда бабушка вдруг переставала покачиваться в качалке и замирала, глядя в никуда сухими немигающими глазами, как смотрит иногда человек, которого только что разбудили, и он спросонья ничего не может понять. Иногда она подолгу глядела на фотографии и на портрет своей дочери, — той, что ушла из жизни еще до моего рождения. Она смотрела на них минуту или даже больше, наверняка не думая ни о чем, даже не вспоминая, чувствуя только жалость и снова испытывая когда-то пережитый страх. И моя мать так же смотрела иногда на покойную сестру: поднимала глаза от книги, снимала свои очки и застывала (в одной руке очки, пальцем другой заложена страница в книге), глядя в никуда или на портреты умерших. На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но они никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. |