Выражение ее лица несколько меняется. Но она благодарит меня кивком головы, дружелюбно обнажая при этом белую полоску зубов.
Я чувствую себя так, как будто мне улыбается череп. Но все‑таки я рад. Если бы она догадалась, кому предназначены цветы, все было бы кончено.
Час спустя я уже радуюсь, что все получилось именно так. Теперь я могу спокойно рисковать: каждое утро класть Офелии букет на карниз. Ее мать отнесет это на свой счет.
Возможно, она думает, что цветы – от моего приемного отца, барона Йохера! Да, да – «жизнь учит»! На один момент во рту у меня появляется отвратительный вкус, как будто я отравился какой‑то коварной мыслью. Затем все проходит. Я снова прихожу в себя, и, убеждая себя, что это не самое страшное, иду на кладбище, чтобы украсть розы. Позже туда придут люди ухаживать за могилами, а вечером ворота кладбища закроются.
Внизу, в Пекарском ряду, я встречаю актера Париса в тот самый момент, когда он в своих скрипучих сапогах выходит из узкого прохода.
Он знает, кто я такой. Это видно по его взгляду. Это – старый, полный, гладковыбритый господин с отвисшими бакенбардами и красным носом, который дрожит при каждом шаге.
На голове у него берет, на шейном банте – булавка с серебрянным лавровым венком, на огромном животе – часовая цепочка, сделанная из заплетенных в косу волос.
Он одет в сюртук и жилет из коричневого бархата; его бутылочного цвета брюки слишком узки для его толстых ног, и так длинны, что торчат из‑под полы, как гармошка.
Догадывается ли он, что я иду на кладбище? И зачем я хочу украсть там розы? И для кого? Но что это я? Это знаю только я один! Я упрямо смотрю ему в лицо, умышленно не здороваюсь, но у меня замирает сердце, когда я замечаю, что он твердо, выжидающе смотрит на меня из‑под приспущенных век, останав ливается ненадолго, посасывая свою сигару, а затем закрывает глаза, как человек, которому в голову пришла какая‑то особенная мысль.
Я стараюсь проскользнуть мимо него как можно быстрее, но тут я слышу, как он, громко и неестественно откашливаясь, как бы начинает декламировать какую‑то роль: «Гм – м, гм – м, гм – …» Ледяной ужас охватывает меня, и я пускаюсь бежать. Я не могу поступить иначе. Вопреки мне самому, мой внутренний голос говорит: «Не делай этого. Ты сам себя выдал! « Я потушил фонари на рассвете и вновь уселся на террасе, хотя теперь я знаю: пройдут часы, прежде чем появится Офелия и откроет окно. Но я боюсь, что просплю, если пойду и опять лягу спать, вместо того, чтобы ждать.
Я положил для нее на карниз три розы и при этом так волновался, что быстро спрятался в узкий проход.
Сейчас я представляю себе, как будто я лежу раненый внизу, меня вносят в дом, Офелия узнает об этом, понимает в чем дело, подходит к моему ложу и целует меня с умилением и лю– бовью.
Затем мне снова делается стыдно и я внутренне краснею оттого, что я так глуп. Но мысль о том, что Офелия страдает из‑за моей раны, мне сладостна.
Я гоню от себя прочь другую картину: Офелии девятнадцать лет, но она уже молодая дама, а мне – только семнадцать. Хотя я немного выше ее, она могла бы поцеловать меня только как ребенка, который поранился. А я хочу быть взрослым мужчиной, но таковому не пристало беспомощно лежать в постели и ждать от нее заботы. Это мальчишество и изнеженность!
Тогда я представляю себе иную картину – ночь, город спит, вдруг я вижу из окна огненное зарево. Кто‑то вдруг кричит на улице: «Соседний дом в огне! « Спасение невозможно, потому что обвалившиеся горящие балки преградили Пекарский ряд.
Напротив в комнатах уже загорелись гардины. Но я выпрыгиваю из окна нашего дома и спасаю свою возлюбленную, которая без сознания, в полуудушье от дыма и огня, как мертвая, лежит на полу в ночном платье.
Сердце мое выпрыгивает из груди от радости и восторга. Я чувствую ее обнаженные руки на моей шее, когда я несу ее, бессильную, на руках, и холод ее неподвижных губ, когда я ее целую. |