Изменить размер шрифта - +
Но не правда ли, господин Таубеншлаг никому не расскажет об этом! От этого может пострадать артистическая судьба моей госпожи‑дочери. Гм. Да.

Он подвел меня к столу и с поклоном предложил мне кресло и светлого пива.

Он, казалось, совсем забыл, что я – подросток, которому нет еще и пятнадцати лет, потому что он говорил со мной, как со взрослым, как с господином, который и по рангу и по образованию намного выше его.

Вначале я думал, что он хотел просто развлечь меня своими разговорами, но вскоре я обратил внимание, какой напряженной и испуганной становилась его речь всякий раз, когда я оглядывался на кроликов; он тут же старался отвлечь мое внимание от бедной обстановки своей мастерской. Тогда я постарался заставить себя сидеть спокойно и не позволять взгляду блуждать по сторонам.

Неожиданно он разволновался. Впалые щеки его покрылись круглыми чахоточными пятнами.

Из его слов я все отчетливее понимал, каких невероятных усилий стоило ему передо мной оправдываться!

Я чувствовал себя тогда еще настолько ребенком, все что он рассказывал настолько превосходило мои способности понимания, что постепенно странная тревога, которую пробуждала во мне его речь, переросла в тихий необъяснимый ужас.

Этот ужас, который год от года въедался в меня все глубже и глубже, по мере того, как я становился мужчиной, всякий раз просыпался во мне с новой силой, когда эта картина возникала в моих воспоминаниях.

В процессе того, как я осознавал всю чудовищность бытия, давлеющего над людьми, слова точильщика представали предо мной во всей их подлинной перспективе и глубине, и меня часто охватывал кошмар, когда я вспоминал об этой истории и перебирал в уме страницы трагической судьбы старого точильщика. И глубокий мрак, окутывавший его душу, я чувствовал в своей собственной груди, болезненно переживая чудовищное несоответствие между призрачным комизмом точильщика и его возвышенной и одновременно глубинной жертвенностью во имя ложного идеала, который, как обманчивый свет, коварно привнес в его жизнь сам сатана.

Тогда, ребенком, по впечатлением его рассказа, я мог бы сказать: это была исповедь сумасшедшего, предназначенная не для моих ушей, но я был вынужден слушать, хотел я того или нет, как будто чья‑то невидимая рука, желавшая впрыснуть яд в мою кровь, удерживала меня.

Были мгновения, когда я ощущал себя дряхлым старцем: так живо вселилось в меня безумие точильщика. Я казался себе одних с ним лет или даже старше, а вовсе не подростком.

– Да, да, она была великой знаменитой актрисой, – приблизительно так начал он. – Аглая! Никто в этой жалкой дыре не догадывается об этом. Она не хотела, чтобы об этом узнали. Понимаете ли, господин Таубеншлаг, я не умею выразить то, что хотел бы. Я едва могу писать. Ведь это останется между нами, останется тайной? Как и раньше... как и раньше… с крышками… Я, собственно, умею писать только одно слово… – Он взял кусочек мела из кармана и написал на столе: – Вот это: «Офелия». А свободно читать я вообще не могу. Я, собственно, – он нагнулся и заговорщически прошептал мне в ухо, – извините за выражение, – дурак. Знаете ли, мой отец, который был очень и очень сильным человеком, однажды, когда я, еще ребенком, поджег клей, запер меня в почти уже готовый железный гроб на 24 часа и сказал, что я буду заживо погребен. Я, конечно, поверил этому… Время, проведенное в гробу, было для меня столь ужасным, как долгая, долгая вечность в аду, которой нет конца, потому что я не мог двигаться и почти не дышал. Я сжимал зубы от смертельного страха… Но зачем, – сказал он совсем тихо, – зачем я поджег этот клей?

– Когда меня извлекли из гроба, я потерял разум и дар речи. Впервые только через десять лет я мало‑помалу начал учиться говорить. Но не правда ли, господин Таубеншлаг, эта тайна останется между нами! Если люди узнают об этом моем стыде, это может повредить артистической карьере моей госпожи‑дочери.

Быстрый переход