Я посмотрела на свою руку. Руку, умеющую держать нож, знающую, как вонзить его в шею слабоумной девчонки. Это не моя рука. Я не такая. Не такая.
— Выплюни, — прошептала я ей на ухо.
Она выплюнула кусочки, фыркая, как лошадь.
— Не трогай мои вещи, — сказала я. Она кивнула.
Я отпустила ее.
Она вернулась к себе на кровать и стала дальше колоть себя английской булавкой. Положив нож в карман, я собрала смятые страницы и вырванные куски.
На кухне сидели нянечка с бойфрендом, пили «Колт 45» и слушали радио. Шел какой-то спор. «Тебе этих денег и во сне не увидеть, лопух», — говорила нянечка. Меня они не заметили. Они никого из нас не замечали. Я взяла скотч и вернулась к себе.
Сложила разорванные страницы, вклеила их обратно в книгу. Это была ее первая книга, обложка цвета индиго с серебряным луноцветом, цветком в стиле модерн. Я провела пальцем по серебряным линиям, — извивы струйки дыма, бечевы кнута. Это был экземпляр для чтений с карандашными пометками на полях. «Пауза. Повышение тона». Я трогала страницы, которых касались ее руки, прижимала к губам мягкую плотную бумагу, уже старую, желтую, беззащитную, как кожа. Уткнувшись носом в разворот, я вдыхала запах всех ее чтений, запах сигарет без фильтра и кофеварки эспрессо, пляжей, аромалампы, выпущенных в ночь слов. Со страниц поднимался ее голос. Угол обложки заворачивался, как парус.
На обороте фотография. Мать в коротком платье с изящными широкими рукавами, длинная челка, острый взгляд. Как кошка, выглядывающая из-под кровати. Та прекрасная девушка была вселенной, носившей в себе слова, гудящие, как гонги, рассыпающиеся в отчаянной пляске, как трели флейты из человеческих костей. На этом снимке ничего еще не случилось. Здесь я была в безопасности — крошка с булавочную головку в ее правом яичнике, и мы были неразделимы.
Когда я стала говорить, меня отправили в школу. Прозвали Белянкой. Я была альбиносом, диковиной. У меня вовсе не было кожи. Просвечивало все, было видно, как бежит кровь. На каждом уроке я рисовала. Рисовала на тетрадных листах, на компьютерных карточках, соединяя точки в новые созвездия.
5
Социальные работники менялись, но по сути были все одинаковы. Вели меня в «Макдоналдс», открывали свои палки, задавали вопросы. «Макдоналдс.» меня пугал. Слишком много детей, плачущих, кричащих, прыгающих в ямах с разноцветными мячами. Мне было нечего сказать. На этот раз социальный работник оказался темноволосым мужчиной с короткой эспаньолкой, похожим на карточного валета пик. Квадратные, как лопаты, руки, печатка на мизинце.
Он нашел мне постоянное место. Когда я уезжала из дома на бульваре Креншоу, никто не попрощался. Только девчонка со шрамовыми татуировками стояла на крыльце и смотрела, как я уезжаю. В аллеях и скверах мелькали соцветия джакаранды, когда машина торопливыми стежками прошивала пыльные серо-белые улицы.
До моего нового дома мы ехали через четыре автострады. Свернули на улицу, поднимающуюся вверх, словно трап, — Тухунга, гласили указатели. Низенькие фермерские домики становились сначала все крупнее, потом все мельче, во дворах беспорядок. Тротуары исчезли. На крылечках, словно поганки, росли кучи старой мебели. Старая стиральная машина, ломаные стулья, белая курица, коза. Мы ехали уже не по городу. Машина поднялась на холм, и в полумиле от нас мы увидели каменистую долину, — дети на своих грязных велосипедах чертили следы-узоры на песке, поднимая хвосты белой пыли. На их фоне воздух, тяжело обволакивавший нас, казался безжизненным, вялым.
Машина остановилась в грязном дворе одного из домов, — вернее трейлера, но в нем было так много прикрепленных друг к другу частей, что его называли домом. Заброшенное цевочное колесо в зарослях журавельника. С горшков над широким крыльцом у входа в трейлер свисали космы паучьей травы. |