Не желая оказаться разрушителем ее чудесной минуты, я продолжала мастерить китайское дерево из старых тангирных сеток и испорченных фотокадров «Салям, Бомбей!». Барри поймал мой взгляд и приложил палец к губам. Тихонько подкрался к ней, тронул плечо. Острый нож у нее в руке шел, шурша, по бумаге. Мать резко обернулась — я думала, чтобы порезать его, — но он показал ей что-то, и она замерла. На стол лег маленький конверт.
— Это вам и вашей дочери, — сказал он. Мать открыла конверт, вынула два сине-белых
билета. Молчание, с которым она их рассматривала, поражало меня. Долгий взгляд на билеты, потом на него, тычущего острие модельного ножа в прорезиненную поверхность стола — дротик, застрявший там на мгновение до того, как она решительно вынула его.
— Только концерт, — сказала мать. — Никакого обеда и танцев.
— Согласен, — сказал Барри, но по лицу его было ясно — он ей не верит. Барри еще не знал мою мать.
Это был концерт гамелана в Музее искусств. Теперь понятно, почему она согласилась. Интересно только, как ему удалось так точно рассчитать свое подношение, выбрать то единственное, от чего она никогда не отказалась бы? Он что, прятался в олеандрах за нашими окнами? Расспрашивал ее друзей? Подкупил кого-нибудь?
Вечерний воздух слегка потрескивал, когда мы с матерью ждали его во дворе музея. Все на жаре било статическим электричеством. Я проводила расческой по волосам и смотрела, как с их кончиков сыплются искры.
Вынужденная ждать, мать нервно перебирала пальцами.
— Опаздывает. Мерзость какая. Сразу надо было догадаться. Наверное, где-нибудь в поле бодается с другими козлами за очередную козу. Напомни мне в следующий раз — не связываться с четвероногими.
На ней все еще была одежда для работы, хотя времени было достаточно, чтобы переодеться. Таков был намек — показать ему, что эта встреча не свидание, что она ничего не значит. Все вокруг нас, особенно женщины в ярких летних шелках, в облаке дорогих разноголосых запахов, критически оглядывали ее. Мужчины улыбались ей, восхищенно рассматривали. Мать рассматривала их в ответ, сверкая синими глазами, пока они не смущались и не отворачивались.
— Одно слово — мужчины, — сказала она. — Какими бы ни были безобразными и противными, каждый о себе воображает невесть что.
Я увидела Барри, идущего к нам через дворик, — грузное тело на коротких ногах слегка тряслось. Улыбнулся, открывая щель между передними зубами.
— Прошу прощения. Убийственные пробки.
Мать отвернулась от его извинений. Извиняться пристало только лакеям, учила она меня. Никогда не извиняйся, никогда ничего не объясняй.
В гамеланском оркестре было двадцать худеньких низкорослых мужчин, стоявших на коленях перед затейливыми резными инструментами — связками колокольчиков, гонгами и барабанами. Начал барабан, потом вступила одна из самых низких колокольчиковых гроздей. Оживали другие, постепенно рождалась и нарастала мощная масса звука. Начал появляться ритм, он ветвился и разрастался, сложный, запутанный, как лианы. Мать говорила, что гамелан создает у слушателя мысленную волну, перекрывающую все альфа, бета и тета, волну, парализующую обыденное течение мыслей и вызывающую к жизни другое, выходящее за пределы, в нетронутые зоны сознания, — как система параллельных сосудов для кровоснабжения поврежденного сердца.
Я закрыла глаза, чтобы лучше рассмотреть крошечных танцоров, пересекающих темный экран век. Они были похожи на птичек из драгоценных камней. Уносили меня куда-то, говорили со мной на языке, где нет слов для определения странных матерей с глазами цвета синего льда, уродливых квартир, сухих листьев в бассейне.
Потом публика стучала бархатными креслами и толпилась у выхода, но мать не двигалась с места. |