То Перчиха шла на омут собирать свою живность. Фимка еле удержался на крутизне. Вся его фантазия разом выпорхнула из головы, и на четвереньках он отполз подальше от берега. Сокрывшись в траве, малец видел, как Перчиха собирает уток.
Когда крикливый отряд пропал за поворотом, Фимка понял, что день кончился. Тальники у запруды спокойно клонили свои тёмные ветки к омутовой тихой воде. Даже свиньи, которые только что охали в топи низкого берега, успели когда-то исчезнуть.
В смурной тишине затухающий голос тётки Перчихи показался мальцу таким родным, что Фимка бросился домой, боясь даже обернуться на омут.
Но не успел он ещё и на дорогу-то выскочить, как долгий, жалобный крик возник над лысым яром, от старого барского дома скатился к тальникам:
— Кирь-рька-а, Кирь-рька-а... — звал кого-то тоскливый голос. — Кирр-рь...
У Ефимки похолодело в животе.
Минуя дорогу, прямиком, лопухами и шиповниками ломанулся Фимка к своему огороду. Весь облепленный репьбм, в ссадинах и обдёргах, перевалился через огородный плетешок и с лёту вкатил в распахнутые тёплые руки своей бабушки.
— От оглашенный! — прижала она к себе насмерть перепуганного внука. — Да где ж ты опять обремкался-то весь? От непутный! От оглашенный! Носит тебя окаянная... Чего ж трясёт-то тебя всего, как маслобойку?
На каждый свой вопрос, на каждое восклицание бабка сокрушённо качала седою головой.
— Что ж ты это с тёткою Перчихою давеча наработал? Она ж меня этак-то когда-никогда вместе с избою... и с огородом заглотнёт... Ты бы уж меня-то бы, старую, пожалел. Не связывался бы ты с Лёнькой, што ли...
Фимка хотел было улизнуть от ответа. Он вывернулся из-под старой руки, но оробел перед темнотою сеней и, виноватый, приткнулся лбом к бабушкиной груди.
— Пойдём-ка, милай, — сразу обмякла старая, — пойдём, зёрнушко ты моё. Пойдём, я тебя укладу, покуда матери нет дома.
В избе было тепло и надёжно. Фимка одним духом опорожнил кружку молока, сцапал со стола пирог покрупней и полез на печку...
Старая ж приняла с полки куделю, подсела прясть поближе к оконному свету.
На дворе теплился долгий летний вечер. И в избе слышно было, как обалделая от цветения трав на все лады сходит с ума луговая саранча.
Привычно, почти на ощупь тянули старые пальцы в полутьме долгую нитку. Не мешая покою, постукивало о застеленные домоткаными половиками половицы тонкое веретено. По обычаю, по вековой привычке не могла старая не петь за такою работою:
Фимка перестал жевать, зажмурился... Хотел увидеть могучую красоту никогда не виденного дуба, но углядел он тёмный омут, барский дом на лысом яру... дрогнул от пережитого страха, позвал:
— Баушка...
— Аиньки, — продолжая тянуть нитку, отозвалась старая. — Чего тебе, внучек?
— Я ноне слыхал...
— Ну?
— Ноне ктой-то орал в Савватеевом доме...
_ Ну! — остановила старая веретено.
— Глухо так... Будто кого за шею давили...
— Поди-ко ты! Чо орал-то? Звал кого али просто...
— Звал, — мотнул высунутой из-за занавески головою Фимка, — вот эдак-то.
Парнишка потянул шею с печи и надсадно взвыл через стиснутые зубы:
— Кир-р-рь-рь-ка-а...
Бабушка перекрестилась, помянула Господа, поднялась и, гладя внука по голове, сказала:
— Поди-ко всё Лёнька дурака валяет?
— Не-а, — уверил её Фимка. — Я Лёньку в тальниках тогда видел... Я чуть в омут со страху не скатился.
— Ну ладно, ладно те... Спи-тко вот лучше. Не то мать с поля воротится, нахлопает по заднушке-то...
Задернувши занавеску, вернулась старая на место, но прясть не поспешила.
А за окошком вечер сгустился, и казалось, весь дневной свет собрался капельками на тёмном небе. |