Омут разверзался широкой воронкою, и всякий, кому выпадало быть тому очевидцем, бежал в деревню с криком:
— Бучало ожило! Снова хлебает...
И опять занимался тревогой народ! Гадали-перегадывали: ни ворочается ли кто в провале настолько большой да неуклюжий, что и всплыть-то ему нету никакой возможности...
Когда Онегин век перевалил за сто, сохраняя хозяйку в полной силе, сообразила она, что столь крепкую и долгую жизнь подарила ей полуденная та звезда за её молчание! Поняла и веры своей до самой смерти из головы не выбросила.
А умерла Онега очень даже завидно.
Притомившись топтать землю, она признала в себе ещё одну особенность: не избыть ей века своего до той поры, покуда носит она в себе замкнутой великую тайну. Вот тогда-то древняя Онега взяла и натопила жарко баню, выпарилась в ней, как душа того просила, обрядилась во всё смертное, легла на лавку и попросила остаться возле себя одного лишь Матвея. Ему-то она и поведала сокровенное. А поведавши, померла...
— С той поры и взялся я нашу речку обживать, по омутам-заводям упражняться, — признался Матвей сыну, когда лежали они на сеновале. — Хотелось мне к воде привыкнуть настолько, чтобы до самого дна пронырнуть Живое бучало. Мне и теперь хочется верить, что не погасла навовсе Онегина звезда! Вот и прикидываю — ни она ли ворочается в провале: пытается воротиться в небо? Не упомню, сколько раз кидался я в омут, только достичь его предела так мне и не довелось. Не получился, выходит, из меня тот самый ныряльщик, который способен дать звезде подмогу. На одно теперь уповаю: может, из тебя получится...
Высказал Матвей такую надежду, обнял своего любимца, и скоро они засопели в два носа на весь вольготный сеновал...
Утром Илья распахнул глаза оттого, что мать тормошила да спрашивала его:
— Куда отец подевался, не знаешь?
Только за полдень, когда уже вся деревня полыхнула тревогой, бабку Лупашиху вдруг осенило. Вспомнила она, догадалась наконец:
— Так ведь то ж Матвей нонешней ночью да перед самым рассветом Полкана моего булыгой угостил...
И закрутилась старая меж людей — каждому взялась подносить по худому слову.
— Подхватилась я темнотой от собачьего визга. Ни скотина ли, думаю, чья шалавая в огород мой запёрлась да кобеля рогом поддела? Выбегла я глянуть. Присмотрелась. Вижу — чей-то мужик берегом Полуденки в сторону омута ушагивает. Идёт и на звёзды широко-о так крестится — ну, точно, как перед смертью! Так до Живого бучала прямиком и подался. Теперь-то вот я вспомнила, что левой рукою он точно так же помахивал, как Матвей Резвун. Ночью-то его махание мне было ни к чему, а теперь понятно...
От Лупашихиного понимания Резвуниху пришлось водою отливать. Сёстры ж Илькины в шесть голосов так реванули, что парнишка в конопли кинулся. Забился он в те зеленя да и пробыл в них, сгорая душой, чуть ли не до новой ночи.
На закате Илька понял — не потуши он в себе слезою душевного пожара, пламя может охватить его голову, испепелить разум.
Однако мальчишке показалось больно стыдным ощутить на своих глазах мокрень, оттого он и припустил к реке, оттого и бросился в её глубину, где дал волю невидимым в воде слезам.
Нанырявшись до одури, Илька доверил свою усталость волнам — дозволил реке нести себя неторопким течением, куда той вздумается...
И надо же было парнишке очнуться от забытья да прямо против Живого бучала.
С трёх сторон охваченный высокой подковой Колотого утёса, омут при закате отливал кровавым глянцем своего покоя. Кругом было тихо, безлюдно...
Не больно раздумывал Илька — доплыл до пологого за скалой берега, вышел на песок, глянул на вершину утёса. Не раз и не два сиживал он на обрывистой его кромке — смотрел на стальной покой омутовой воды. Все прежние разы провёл он там в ожидании — не покажется ль из глубины косматая голова чудища?
Но теперь, со слов отца, Илька понимал, что никакого чудища в провале нет. |