— Эти кипы! Намозолили они мне глаза!.. Если какая-нибудь шантрапа и купит утром три метра синего сукна, то обязательно пришлет его вечером обратно, под предлогом что он считал его за желтое… И эти проклятые груды все лежат недвижимо.
Рош, очень высокомерный, принял довольно сухо посланника из Пон-де-Лера.
— Вы смеетесь, мой юный друг? У меня у самого двадцать миллионов залежи. Зачем же я буду еще покупать?
— Это не дело я вам предлагаю, месье Рош, я прошу вас об услуге. У меня тысяча рабочих, они должны есть… Вы были лучшим другом моего отца…
— Конечно, друг мой, конечно. Но ваш отец здесь не при чем. Тут вопрос идет не о чувствах. А вопрос идет о том, смогу я или нет заплатить своим кредиторам. Дела не устраиваются по семейным воспоминаниям.
Кавэ-старшему Бернар предложил изготовить тяжелые, просмоленные ткани, которые требовали для своих бурнусов арабы в Алжире.
— Слишком поздно, месье Кене! Алжир больше не покупает… Там страшный неурожай… И это ваша вина… Если бы вы изготовили ткань тогда, когда я вам говорил, это другое дело, но у вас ведь только и умели, что смотреть себе на пуп.
Целых два длинных дня Бернар исследовал Париж, удивляясь сам тому усердию, с которым он разыскивал укрывающихся покупателей. Как это бывает с любовниками, сама трудность этого дела увлекала его.
XX
У него было свидание в пять часов с Симоной, в мастерской, которую она себе сняла и где часто его принимала. В полдень ему протелефонировали из Пон-де-Лера, что Рош опять хотел его видеть и ждал ровно в пять.
«Ну нет, — подумал он, — Рош мне надоел. Я уже видел его сегодня утром. Что ему нужно? Я не пойду… или пойду завтра… Но завтра меня ждут на фабрике и я обещал Кантэру повидать вместе с ним этого инженера по котлам. Однако Рош — это очень серьезно. («Как ты мне надоел, — сказал он сам себе, — ты портишь мне все удовольствия…») Может быть, Симона будет свободна и раньше. Тогда все бы устроилось».
В половине четвертого он позвонил у двери ее мастерской. Она открыла ему сама, сказала: «Как это мило, что ты пришел так рано» — и сразу стала очень веселой, очень оживленной. На мольберте Бернар разглядел силуэт белокурой женщины, в черном платье с узким поясом в красную и ярко-голубую полоску.
— Какое красивое платье! — сказал Бернар.
— Я рада, что ты так говоришь. Мне хотелось нарисовать это платье. Сейчас я страшно увлекаюсь материями, платьями. Мне кажется тут целая уйма поэзии, никем еще вовсе не выраженной. Я даже позабавилась и нарисовала несколько витрин с товарами, посмотри…
— Да, это превосходно, — сказал Бернар искренне, — но разве ты не боишься, что это будет чем-то вроде картинки мод?
— Нет, мой маленький, конечно, я беру это как пример, но это все равно, как если бы ты спросил Моне: «Вы не боитесь, чтобы собор в Шартре походил на открытку?» Никогда не нужно бояться банальности предмета, если он вас действительно трогает. Как ты думаешь, до Берты Моризо и Моне разве посмели бы рисовать хозяйственные предметы, скамейки, сады, локомотивы? Когда впервые смотришь на картины Утрильо, то думаешь: «Какая странная мысль, все это совсем некрасиво». А затем, как-нибудь, в окрестностях Парижа начинаешь любить какую-нибудь школу, больницу или кафе и тогда замечаешь: «А ведь это Утрильо…» Ты ведь нормандец, разве ты не видел в Руане это прелестное полотно Бланш, изображающее лондонский магазин?
— Мне нравится в твоем таланте, — сказал Бернар, — что ты пишешь очень честно. Я не знаю технических терминов, но я хочу сказать, что нет толчков, нет нарочитой резкости. |