И португальская продавщица далеко не первая, кто попыталась поколебать в нас неистребимую веру во взаимоуважение. Еще задолго до нее подобные безуспешные попытки предпринимались готами, гуннами, аварами, уграми, хазарами, печенегами, половцами, татарами. Нет, этого мы без боя никому не отдадим. Взаимоуважение — это свидетельство нашей жизнеспособности как нации.
И если вдруг я чувствую, как запас моего жизнелюбия иссякает, как сердце мое наполняется тоской и печалью, а разум одолевают кощунственные сомнения — а существуем ли мы вообще как единый народ, как суверенная нация? — тогда за ответом я выхожу во двор, в скверик, что рядом с домом. Конечно, было бы куда лучше развеять эти сомнения в глухой деревне Тверской области, сидя возле баньки под высокой березой и мелким орешником в компании закадычных приятелей, алчно сглатывающих слюну, пока я раскупориваю бутылку. Но обстоятельства порой сильнее нас, — уж больно далеко туда добираться, да и гриб растет больше к осени, а сердечная грусть — она круглый год. Ведь не могу же я приказать ей замолчать, как это лихо наловчилась делать Франсуаза Саган. Вот оттого-то утром, дабы не откладывать разгадку этой мучительной головоломки на более поздние часы, я и выхожу во двор, сажусь на лавочку и просто жду. К счастью, недолго, потому что уже через несколько минут я замечаю, как нетвердым шагом в мою сторону направляется некий гражданин, подсаживается ко мне на скамейку и, будто всю ночь напролет терзаемый треклятым вопросом, осмеливается наконец-то произнести его трепетно вслух: «Слышь, мужик! Как думаешь — принимают сегодня водочные бутылки с винтом?» — «Думаю, принимают», — отвечаю я, тревожась единственно мыслью о том, чтобы сохранить в человеке хоть какой-то, пусть даже призрачный, лучик надежды. Тогда он смотрит на меня долгим недоуменным взглядом, тщательно стараясь что-то важное, потаенное постичь во мне, и, не находя должного объяснения моему потерянному виду, осторожно спрашивает: «Ну а коли принимают, отчего же в таком случае, мой чуткий незнакомец, в твоем томном взоре затаилось столько щемящей печали? Никак, жена бросила? Иль за те две недели, что я квасил, наши успели Курилы сдать? А может, не приведи господь, тебе опохмелиться нечем? Так ты взбодрись — кое-что у меня всё же припасено!» — «Душа ноет, — мрачно отзываюсь я, — кощунственные сомнения ее гложут». — «Надо же — вот ведь горе-то какое! — участливо соболезнует он мне. — Совсем до ручки довели нашего брата! Стоит лишь глаза продрать, как разом сомнения и одолевают. — Он делает короткую паузу и задумчиво прибавляет: — Эх, знать бы еще — берут ли сегодня фугасы из-под портвейна?» Потом надолго умолкает, собирается с мыслями, а затем, накопив их до кучи, сотрясает воздух пустопорожними вопросами: «И кто же во всей этой хреновине виноват! И что же прикажете делать, если и без винта не возьмут?» Ввиду риторической сущности — отвечать на эти извечные на Руси вопросы нет никакой необходимости. У нас к этим вопросам настолько притерпелись, настолько велика стала их самоценность, что искомые ответы никого уже больше не волнуют. Зато от третьего вопроса, заданного ровно с такой заминкой, какая потребовалась моему случайному знакомому, чтобы допить бутылку до конца, — естественно, лишь после того, как он заручился моим аргументированным отказом, — отвертеться я уже не вправе, потому что всей своей злободневностью этот вопрос обращен лично ко мне — «ты меня уважаешь?» И когда я слышу это проникновенное обращение, то, невзирая на неблагоприятный диагноз, понимаю: страна — я тут же стучу по деревянной лавке и трижды плюю через левое плечо — по-прежнему здравствует! С первого раза мой ответ может показаться не вполне убедительным. Но я не отчаиваюсь, потому что знаю: он меня обязательно переспросит. |