|
Ядовито оглядывает она этих мужиков. Все в Пади грязны, но эти три отвращают ее рыхлыми зубами своими и раздавленными лицами. Они и мужики-то пока едва-едва. Она вновь огрубляет голос, говорит, а ну пошли нахер с дороги, пытается толкнуть тачку, однако руки Шабота держатся за тачку крепко. Пустыми глазами ведет он на ельник. Говорит, мы тут подумали, может, ты не прочь курнуть с нами. Табака у нас завались. Пошли с нами в те елки после работы…
Вдруг кто-то из камненош прет прямо на них, и она видит, что это Джон Барт под своим камнем. А ну, к херам, прочь с дороги, говорит он. Мужики проворно отступают, чтоб его пропустить, хотя Барт одного из них толкает в плечо и идет себе дальше. Шабот подступается и берет ее за рубашку, придвигает лицо к ней, собирается сказать что-то, но то, что возникает на языке и зубах у него, не слетает с губ, лицо – в белизну: острие ножа ее втиснуто ему промеж ног.
Есть услада в том, как сдает он назад, весь сплошь ухмылка и зубы. Остальные двое немо таращатся на нож.
Колли поет весь остаток дня.
Фут за футом эта дорога в никуда заглубляется в болото, втягивает все новых рабочих в ее претворенье шума, грязи и древесных костей. Пришла погода, чтоб отделать дорогу, то миг солнца, а то дождя, однако хуже всего утренний ветер, считает она. Эк обдирает он тебя холодом на весь день, и никак потом не согреться. Все больше женщин выполняет ту же работу, что и мужчины. Все они приходят в сумятице платья и тела, многие тонкокожи, лица отесаны до камня. Берут с собой детей и оставляют их на бровке участка, хотя многие из них не играют, как полагается детям, а просто сидят, белые да безмолвные. Столь многие теперь голодают, изъязвлены до костей, полуодеты. Она прикидывает, кто из них шел сюда с глубокой ночи, двадцать миль ради рабочего дня и девяти пенсов.
Она слышит разговоры: мужики подговариваются против таких чужаков, против женщин, пристраивающихся к работе, против десятника, который за ними надзирает, проходит слух, что десятник урежет жалованье, чтоб допустить побольше рабочих. Каждый день наблюдает она, как выставляет казначей столик для оплат, как тяжко вышагивает, словно все его тело жалуется на некое неудобство, на то, что вообще вынуждено здесь находиться. Он здесь лишь наполовину, думает она. Эк он кладет деньги тебе в ладонь, на тебя не глядя.
Вновь и вновь ловит она себя на том, что думает об очертаньях своего тела, скрытых под мужской одеждой. Что она с собою сделала: утянула грудь и подоткнула себе тряпку на всякий случай. Видит себя героиней какой-нибудь байки, вроде тех Коллиных великих небылиц, про Этайн например, которую гоняли по всему белу свету, как превратилась она сперва в воду, затем в червяка, а погодя в бабочку. Думает, лучше быть бабочкой, а не червяком, но какая в самом деле разница, если собой быть не можешь? И тот великий ветер, что прислали сдуть бабочку за море на семь лет, и весь этот трепет крыльев, и полет, и ни разу нигде не присесть, и не устала ль она от себя?
Ох уж этот день, и уже покончить с ним, думает она. Смотрит, как выскальзывает день из своей шелухи в закат. Как последний свет всякого дня удлиняется, но все равно ух сколько идти к себе в лачугу, искать дрова. Бросает тачку и растягивается в зевке.
Предлагает это Колли, прихватить с собой в мешке малость болотных дров. Можем нести по очереди, говорит. Гореть будет лучше чего угодно, что отыщется в лесу. Узлы деревяшек быстро брошены в мешок и закинуты за спину. Почти все остальные работяги разошлись стайками. Она смотрит, как ветер плещет тряпьем оставшихся ходоков, прикидывает, как далеко придется идти каждому, взоры наставлены на некое внутреннее виденье дома, до коего многие не доберутся засветло.
Говорит, загадай мне загадку, Колли.
Он ей, вот такую давай: что всегда весит одинаково, однако делается тяжелее?
Она поправляет мешок на плече. Дорога поворачивает к другой, та к третьей, и Колли запевает. |