Изменить размер шрифта - +

Чаще всего ей было плохо. Ей казалось, что ее выбросили на скалу посреди моря, оставили в полном одиночестве, и она страдала от излишней жары или холода, от излишней сухости или влажности, и ей никак не удавалось поспать, потому что если бы она уснула, то ее смыло бы со скалы, проволокло по камням, унесло в море, и там бы она и сгинула.

Стало немного лучше, когда ее перевели в отдельную палату, словно ей удалось забиться в маленькую и тихую норку, вдали от дорожных работ и вспышек света. Там даже телевизор был. Она сидела у себя в палате, и поначалу зернистый свет и неровный звук казались ей сплошным мучением. Вместе с тем, они обладали успокаивающим эффектом, словно ее омывали теплые воды, и она наблюдала за движущимися фигурами час за часом. Еще в палате были журналы с яркими, улыбающимися лицами, которые смотрели на нее и искали ее дружбы, ее одобрения. Она слышала, как они говорят с ней, и улыбалась в ответ; иногда она заставала их за тем, что они сплетничают о ней, и тогда она закрывала журнал, заманивала их в ловушку, преподавала им урок. И еще была медсестра. Иногда она была белой, но с иностранным акцентом; иногда – азиаткой; иногда – африканкой. Но в любом случае медсестра вела ее по яркому коридору – такому яркому, что он слепил глаза, – и усаживала ее в кресло, и откидывала ее на спинку, и мыла ей голову. Она чувствовала, как теплые пальцы прикасаются к ее коже. Это чувство напоминало Мишель Дойс о чем-то, происходившем давно, очень давно, где-то глубоко внизу, где ее держали, где она была в безопасности. Еще здесь были два зверька: плюшевый медвежонок и собака. Они сидели у нее на кровати, спали вместе с ней. У собаки были глаза-пуговки. Она понимала, что это всего лишь игрушки. Но ее беспокоило какое-то смутное ощущение. И от этого ощущения она никак не могла избавиться. Ощущение это было сродни чувству ребенка, который лежит в кровати рядом с погруженным в глубокий сон родителем. Родитель не двигается, но он теплый и живой. Вот и ей чудилось, что рядом с ней кто-то есть. Этот кто-то очень умный, и он наблюдает за ней. Когда шум и свет становились особенно невыносимыми, она даже могла разглядеть кого-то, почувствовать его прикосновения.

Лучше всего ей становилось, когда свет выключали, а шум стихал, словно потерявшая силу буря. Раздавался крик, потом бормотание, что-то вспыхивало на краткий миг, и свет угасал. Темнота наступала не сразу. Свет задерживался в ее глазах, как тупая боль, как след яркой вспышки на сетчатке: первоначально ядовито-зеленый, он сменялся грязно-желтым, потом снова зеленел, постепенно тускнея, становясь коричневым, а затем и черным. Темнота дарила тепло. Теперь даже ночные огни вели себя более дружелюбно. Они мигали снаружи, проникая в палату через окно, сияли где-то далеко-далеко, в самой глубине ночи. Они мигали и внутри, уже как огоньки на аппаратуре: красные, и зеленые, и желтые. Даже шум становился безвредным, распадаясь на отдельные звуки, на всякие гудки-шмутки. Иногда за дверью палаты, далеко-далеко, раздавались стоны и крики, напоминавшие Мишель Дойс о боли, но темнота походила на большую пушистую ткань, которая вытирала грязный шум и выжимала его куда-то в реку, и он уносился прочь вместе с потоком. День не предназначался для пробуждения, а ночь – для сна.

Быстрый переход