Накатываясь откуда-то из-за луны, клубы его цеплялись за башни и шпили, а затем стекали и устраивались под ними, и потому казалось, что дремлющие пики замерли, пронзив небеса в горделивом стремлении к звездам. Людские фигурки, которые днем копошились повсюду, словно муравьи, теперь сновали, точно призраки в ночи. И даже здания казались еще более таинственными, когда их неясные очертания внезапно проступали из мрака, испещренные сотней тускло светящихся желтых квадратов. Неведомо откуда донесся колокол, отбивая очередную четверть часа, и один из светящихся квадратов аудитории в восточном кампусе на миг заслонила чья-то тень. Тень помедлила, а затем приняла облик мальчика, который потянулся устало и бросился на землю, распластавшись на влажной траве у подножия солнечных часов. Прохладная влага омыла его глаза и помогла отогнать прочь утомительное видение, которое он только что покинул. Теперь, когда закончились две тяжелейшие экзаменационные недели, картина эта оставила в памяти неизгладимый след — классная комната, самый воздух которой дрожит от нервного напряжения, гробовое молчание двадцати молодых людей, отчаянно пытающихся остановить время, обшаривающих все закоулки сознания в поисках слов и цифр, казалось утраченных навеки. Лежащий на траве открыл глаза и оглянулся на три расплывчатых пятна — окна экзаменационной комнаты. В ушах зазвучало снова: «До конца экзамена осталось пятнадцать минут». А дальше в тишине раздавались только недоверчивое щелканье карманных часов и скрипение грифелей в неистовой карандашной гонке. Одно за другим пустели места за столами, а горка тетрадей на столе у плюгавого преподавателя с усталым лицом все росла. А потом юноша покинул аудиторию под скрипящий аккомпанемент последнего грифельного трио.
Все его будущее зависело от этого экзамена. Если бы он его сдал, то будущей осенью перешел бы на второй курс, а провал означал, что его студенческие дни сочтены этими последними роскошествами июня. В круговерти первого семестра он срезался на пятидесяти устных ответах, и ему пришлось записаться на дополнительные занятия по предмету, вынесенному теперь на экзамен. Зимние музы, далекие от академизма и заточенные на Сорок четвертой улице и Бродвее, украли часы у томительно-тягучих февраля и марта. Потом время незаметно проползло сквозь ленивые апрельские предвечерия и казалось вовсе неуловимым в долгих весенних сумерках. Словом, июнь застал его врасплох. Вечера напролет пение старшекурсников разносилось над кампусом и влетало в его окно, мгновенно наполняя душу ощущением непостижимой поэзии, а он истязал свою распущенную и избалованную натуру, корпя над мстительными книгами. Сквозь легкомысленную скорлупу, покрывающую сознание студента-недоучки, пробилась глубокая и почти благоговейная любовь к этим серым стенам и готическим островерхим крышам, к воплощенной в них древней эпохе.
В окне открывался вид на взлетающую башню, из нее прорастал устремленный вверх шпиль, острие которого едва виднелось в утренних небесах. Поразительно, насколько все прочие обитатели кампуса, кроме тех, что являлись своего рода хранителями апостольской благодати, были преходящи и малозначительны в сравнении с этим шпилем.
Из какой-то лекции или статьи, а может быть, и просто из разговора он узнал, что готическая архитектура с ее возвышенной устремленностью как нельзя лучше подходит для колледжей, и знаковость этой идеи он воспринял как нечто личное. Когда-то вся красота вечернего кампуса заключалась для него в шествиях распевающих студенческих толп, текущих в ночи, но в последний месяц притихшие лужайки и безмолвные коридоры с редким, горящим за полночь схоластическим светом гораздо сильнее бередили его воображение, а эта башня за окном стала для него символом его откровений.
Была какая-то невыносимая чистота в этой крутизне целомудренного камня — он вел за собой, направлял, призывал. Шпиль стал для юноши идеалом, и он внезапно стал прилагать отчаянные усилия, чтобы остаться в колледже. |