— Сдается мне, что теперь Семнадцатый Сассекский подлежит переформированию, — предрек O’Флаэрти. — Две недели в тылу и две недели дома.
— А ведь отличный полк был, O’Флаэрти, — сказал Клэй.
И они сошли бы за двух философствующих майоров, которые из безопасного укрытия за линией фронта комментируют происходящее, если бы Клэй не лежал на спине, с лицом, перекошенным от ужасной боли, а ирландец не истекал бы кровью от, скорее всего, смертельной раны. Он скручивал самодельный жгут вокруг бедра, рассматривая его с тем обычным небрежным интересом, каким робкий проситель удостаивает свою скомканную в руке шапку.
— Я прям ночами не сплю, все страдаю за этот полк, — сказал он с отвращением. — Это будет уже пятый, который на моих глазах шмякнулся в пекло. Я побыл с этими сассекскими робятами, а терь меня колышет только, что будет со мной.
— Наверное, вы, сержант, у себя в Ирландии всех знаете.
— Все ирландцы — мне друзья, капитан, хотя, я б того ни в жисть не узнал, кабы б не уехал. Вот я и покинул своих, которые там остались. Понимаешь, когда англиец умирает, он будто какой спектакль играет. Кровь на английце всегда кажется как бы помадой. Вроде как это ему игрушки. А для ирландца смерть — это до черта серьезно.
Клэйтон, превозмогая боль, перевернулся и стал смотреть, как мягко спускается ночной сумрак, смешиваясь с курящимся над воронками дымом. Они на самом деле были между двух огней, и на жаргоне будущего поколения эта земля будет зваться ничейной полосой.
O’Флаэрти все говорил:
— Вы понимаете, что должны чего-то делать. У вас нет ни единого стоящего бога. Потому вы уходите из жизни ради своих священных принципов и надеетесь увидеться в Вестминстере.
— Мы не мистики, O’Флаэрти, — пробормотал Клэй, — но у нас есть крепкая связь между Богом и реальностью.
— Мистики! Ну и ну, прощения просим, лейтенант! — воскликнул ирландец. — У мистиков национальности нет, это святые. Вы самые легкоголовые в цельном мире, а все ж таки рассуждаете о чистой вере, будто это вам на облака любоваться. Позату неделю, аккурат после Вими,[111] читал тут лекцию один из ИМКА,[112] и я сунул голову в дверь. Так проповедник этот говорит: «О-ся-за-е-ма, религия должна быть для нас о-ся-за-е-ма, мы, мол, должны быть практичны», а потом завел про христианское братство да про «умереть с честью» — так я голову-то и высунул обратно. Много хороших парней сгинуло за вот эти каждодневные потуги стать о-ся-за-е-мы-ми потому, что их отец герцог, или потому, что нет. Но не о том я теперь мыслю. Ладно, давай прям сейчас по трубочке, пока совсем не стемнело, а то чертовы бургомистры засекут спичку да начнут упражняться в меткости.
Трубки, такие же необходимые, как и скудный солдатский паек, догорали, сержант затянулся поглубже и с излишней предосторожностью выпустил в земляное дно воронки могучую струю дыма, а потом заговорил снова:
— Я сражаюсь, потому что мне это нравится, и Бог меня за то не осудит. Но если уж речь о смерти, то я скажу тебе, что до меня дошло, а ты так и не понял. Вот выходит Пьер Дюпон и говорит французам: «Allon, mes enfants!»[113] Славно! А отец О’Брайен, тот говорит: «Ступайте, парнишки, и задайте-ка этим лютеранам жару!» — здорово сказано! Но как представить преподобного Апдайка — Апдайка, который только что из Оксфорда, вопящего: «Ломи их, робяты!» или «Задайте им чертей!»? НЕТ, капитан, самый лучший ваш полководец всех времен — шестифутовый здоровяк, который думает, что Бог просиживает зад в палате общин. |