Изменить размер шрифта - +
..»

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ниче­го этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности — те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.

 

 

Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

—  Что вы делаете, Абаза? — и замер надо мной.

—  «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел...»

—  Абаза! — В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

—  «Призывал я на битву равнинную — побороть­ся с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустын­ную, уходящую в темный лес...»

—  Абаза! Послушай... ты чего это, Аба­за? — встревожился Егоров.

—  «Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед...»

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

 — «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет...» — читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:

 — «Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, за­алеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку — быль».

Больше мы никогда не виделись.

 

 

* * *

По городу бродили китайцы — чаще в одиночку, реже парами: показывали фокусы, жонглировали во дворах. У них были непроницаемые, будто изваянные лица. Представления шли без единого слова. Когда зевак собиралось много и они неволь­но начинали теснить артистов, хрупкий, нездешний человек — фокусник или жонглер — брал в руки веревку с ярким деревянным шариком на конце и так ловко раскручивал шарик, что он свистел под самым носом у зрителя, и все пятились, и круг делался шире...

Это — воспоминание очень далекого детства.

Мне нравились молчаливые китайцы, их неза­тейливый репертуар, как и те яркие игрушки из гофрированной бумаги — диковинные веера, шары, рыбы, драконы, — которыми китайцы приторговы­вали по ходу дела.

Но больше всего, можно сказать, на всю жизнь, поразил меня такой номер: между кольями, зары­тыми в землю, протягивали веревку, и, легко балансируя двумя яркими веерами, артист ходил по этой веревке, присаживался, ложился... Было что-то колдовское в непринужденности, с какой человек держался на ничтожной опоре. Может быть, этот номер особенно мне нравился потому, что сам я отличался исключительной косолапостью — посто­янно спотыкался, падал, все на свете ронял...

В нашем дворе был газон, огороженный проволо­кой, натянутой на железных штырях. Загородочка чисто символическая, высотой в каких-нибудь два­дцать пять — тридцать сантиметров. И я надумал: а не освоить ли мне искусство баланса сначала на этой невинной проволоке?

Кто-то разъяснил мне назначение вееров.

Быстрый переход