Один великий остряк сказал: правда — большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания воздуха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, настоятельно требуя правды и справедливости.
* * *
Когда у нас с Наташей в очередной раз произошел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, «положила глаз» Галя. Плотная, рослая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана — это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нравилась, но не мог же быть «оставленным» Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение заняться фотографией.
Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотографических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отца — да! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.
У Гали был занятный отец — толстый, краснолицый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.
А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...
Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:
— Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Передержка, передержка... Слушайте, ребята, попробуйте печатать на дневной бумаге. — Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: — Накрываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...
— А в лабораторию для чего? — спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.
— Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?
Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поцелуй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.
Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.
В крошечном, только что отбитом у врага местечке мы искали пристанища и хотя бы относительного тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Деваться было решительно некуда.
Наконец мы решили вторгнуться в странно покосившуюся, едва прикрытую подобием крыши половину дома.
Зашли. Ничего не взорвалось — мы всегда опасались заминированных помещений, — ничего не провалилось. Внутри сохранилось даже что-то от былой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило другое: фотографии неведомых людей — старая женщина в платке, немолодой грузный мужчина, девочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.
Не знаю, с какой дистанции метился «снайпер», но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.
Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.
Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня. |