Признаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».
Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.
То был Хемингуэй. «Фиеста».
Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоником — в черно-белой гамме.
От книг к живописи — шаг естественный. Искусство многолико и едино. Пристрастившись к книгам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...
И, думаю, все было бы хорошо — тихо, мирно, без огорчений, — не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писательских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневался — хорошие картины пишут лишь хорошие люди, в то время как плохие картины создаются плохими людьми.
На этом я погорел, как швед под Полтавой.
Н. Н. написал много хороших картин. Не опасайся я излишне звучных слов, сказал бы — путеводных картин.
Особенно привлекали меня портреты мужественных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми — «уходили» от вас, а могли «преследовать»...
Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.
День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снисходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глупые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть жеманно рассказывал о замыслах, удивляя легкостью, с какой произносил: «в живописи», «в моем творчестве», «я личность творческая»... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.
А потом... Потом я начал прозревать...
Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:
— Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спасибо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористически... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.
Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, отошел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.
Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:
— Ты никак клюнул?
— То есть...
— Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка грошовый... весь его колорит — чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нарисовать не может. Это лошадь? — Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. — Это же гипертрофированная собака, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!
Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:
— Дерьмо людишки, Коля, мелочь... Не морщись, милый, правды не надо бояться. Ты к совести своей чаще прислушивайся.
— Милорд! — кричал Н.Н. в телефон своему приятелю Тарману. — Запускайте ваш рыдван и извольте срочно припожаловать. |