Изменить размер шрифта - +
— С рисом, Сань, или с мясом любишь?

— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...

Второй день прошел, как в гриппозном нестой­ком сне.

Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

— Интересно, о чем ты думаешь, если не отлича­ешь дательный падеж от винительного и пропуска­ешь каждую третью букву?

— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево — вкусно... И так изумительно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

А Симон Львович, видно, что-то почуял.

 — Верю, верю, — сказал он примирительно, — со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...

Вечером мама спросила:

 — Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.

Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...

Я лежал в постели, не спал и старался предста­вить другую жизнь, ту, что предстояла, ради кото­рой я сейчас терзался...

Воображал: вот громадный-громадный лес... кру­гом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное — гриб, ягоду, орех... На са­мый худой конец жуй листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки.

Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.

Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты — сила, а я отвечу — и ты! Дальше! Ребятам даже не расска­зать. А расскажешь — не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.

Часы пробили три раза.

Казалось, я весь высох внутри. И начал сжимать­ся. В голове стояло комариное пение — тоненькое, звенящее, надоедливое.

 — Ну, а если... немножко... не нажираться — по­грызть? Вроде в кармане походной куртки отыскал­ся сухарик или корочка сыра.

Мысль о корочке сыра была особенно явствен­ной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть завет­ренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!

А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего — восем­надцать. Кто узнает?

Так начинается всякое падение: с надеж­ды — никто не узнает!

И я сделал эти постыдные восемнадцать ша­гов — до кухни и обратно.

Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять — время не вышло, а ты... — как открылось нечто совершенно непредвиденное: ник­то ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?

Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах — забыть, хотя... А что — хотя?

Слабак ты, Колька... языком только — ля-ля...

Теперь я понимаю: заработал механизм сове­сти, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными.

Быстрый переход