Прежде чем предстать перед французской публикой и несколькими коллегами, эмигрировавшими из России, он спрашивал всех подряд о чувствах, которые те испытывают по отношению к России. Из писем Марины Цветаевой он знал, что в стране, давшей ей приют, ее не любят, что ею не восхищаются так, как она того заслуживает. Соотечественники-эмигранты, как говорила Марина, упрекают в живущей в ее сердце симпатии, уважении к России, даже в известной ностальгии, хотя страна становится все более догматичной и нетерпимой. Борис, полагаясь на их долгую эпистолярную дружбу, надеялся рассеять это предубеждение. Однако, увидев Марину окруженной большой группой известнейших французских писателей, подумал: а при чем тут он — в этом ареопаге славы? Но вот он уже пожимает руки Элюару, Арагону, Эльзе Триоле, Андре Жиду, Жану Геено… и другим тоже, смущенно бормочет слова признательности в ответ на похвалы. Марина Цветаева пожирает его глазами, а он отдал бы все на свете, только бы она прогнала всех этих докучливых собеседников и наконец они могли бы остаться наедине, поговорить о поэзии, его и ее, — глаза в глаза, душа с душой. Но его уже ожидали на трибуне. Говоря то по-русски, то по-французски (этим языком он владел достаточно хорошо), Пастернак обнародовал собственную теорию искусства, согласно которой существует пространство абсолютной свободы и высшей беззаботности, которое, как и ясновидение, может быть только даром небес Позже он вернется к этому определению в написанном по-французски письме Жаклин де Пуайяр: «Я не моралист, не соглашатель, не филантроп, а может быть, даже и не нормальный, человечный человек». Ему бурно аплодировали — меньше за то, что он произносил, больше — за теплый баритон, светящийся искренностью взгляд и странный облик флибустьера от литературы.
«Этот человек, — напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, — явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь». Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, — как же она была разочарована, услышав от Бориса, что — вопреки всему, что рассказывают за границей, — жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: «Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!» Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей. Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.
Глубоко разочарованный в своей дружбе с Цветаевой, этой талантливой женщиной со сложным характером и неодолимым упрямством, — зачем ей обязательно нужно публиковать свои произведения в стране, которая ей не своя! — он отказался от мысли убедить Марину в преимуществах собственного примера и решил в конце концов, что она в своем роде такая же упрямица, как и он сам. Обратная дорога — морским путем, через Англию и Балтику, — окончательно истощила сопротивляемость его нервной системы, и он высадился в Санкт-Петербурге настолько слабым, будто находился на пороге смерти. Во всяком случае, так казалось ему самому. Встревоженная часто повторяющимися недомоганиями мужа, Зина тут же примчалась, чтобы ухаживать за ним, хоть чем-то помочь. |