Изменить размер шрифта - +

 

III

 

Милий Алексеевич сидел посреди гостиной в плюшевом кресле, сложив руки на животе; круглые, умные глаза его на русском, в густой бороде, лице смотрели горячо и строго. В плюшевом кресле против него сидел тоже бородатый громадный человек, с львиной гривой и пронзительным профилем, в модном низком воротничке и том галстуке, который так любил писать Крамской, награждая им и Гончарова, и Боткина, и самого себя. Это был Стасов. Бородин его знал, не мог не знать: его знал весь Петербург; его всюду можно было слышать (обладал могучим, глубоким басом); этот человек, в молодости знававший Глинку (а в старости — Скрябина), уместил в своей жизни всю историю русской музыки, почти целого столетия. Третьим в этой плюшевой гостиной был неопределенного возраста военный, Цезарь Антонович Кюи, тоже музыкант, и, наконец, в углу, облокотившись о фортепиано, запустив всю пятерню в густую шевелюру, стоял еще кто-то: не два, но три года прошло на этот раз, как они не виделись, и опять его нельзя было узнать: хлыщеватый офицерик, превратившийся тогда в франта-штатского, сейчас смотрел завсегдатаем пивных с Офицерской улицы; да, это был все тот же Модест Мусоргский, но обрюзгший, с выпученными глазами и большими, бледными щеками, в несвежем белье, в цветном жилете, засыпанном папиросным пеплом.

«Собрались мы тут, — говорил Балакирев, — чтобы вы познакомились с нами». (Так приблизительно вспоминал Бородин его речь, когда на следующий день рассказывал Катерине Сергеевне про этот вечер.) «Собрались все, кроме одного — милого нашего, талантливого (Стасов громыхнул: гениального!) Корсиньки. Он в плавании, моряк. Но мы вам его сыграем — и это будет как бы восполнением (Стасов: и каким!) его самого».

Слуга зажигает свечи у фортепиано. Старенькая покрышка (тоже плюшевая) складывается, и поднимается громадная, лаковая крышка. Мусоргский садится на примо, Балакирев на секондо; Кюи, поправив пенсне, складывает на коленях сухие, узловатые руки, и Стасов, тяжко скрипнув креслом, поворачивает громадное ухо к фортепиано, предвкушая «нечеловеческое блаженство», перед которым «Вагнер — ерунда».

Эти вечера стали для Бородина чем-то упоительным, счастливым, до душевного потрясения необходимым; после них он возвращался домой, как пьяный, садился за рояль, сидел по десяти часов, все что-то наигрывая, обдумывая, припоминая. «Ах, да не смотри ты на меня, охота глядеть на поглупевшее лицо!» — кричал он, когда Катерина Сергеевна удивленно поднимала брови: ты еще не ел? ты еще не спал? Он просил ее остричь ему ногти (сам не умел, стриг «городками») и опять возвращался к роялю. Потом посылал за нотной бумагой, брал карандаш и рисовал в левом верхнем углу тонкий дискантовый ключ без нижнего хвоста. Но все то сложное, смутное, трудное, что билось в мыслях, не умело вылиться на бумагу. «Так нельзя. Нельзя. Милий Алексеевич, батенька, поучите вы меня грамоте немножко! Поучите адъюнкт-профессора химии медико-хирургической академии музыкальной грамоте. А то страсть темнота заела…»

Это были не настоящие уроки, но какой-то оттенок «класса» придавало им то, что учеников у Балакирева было двое: Мусоргский приходил к нему за тем же. Но Балакирев не учил, он только объяснял «форму музыкальных сочинений» да старался, чтобы испарился из Модеста уж очень «крайний» дух, а из Александра Порфирьевича — мендельсонизм. Западничество Бородина приводило Балакирева в отчаяние, особенно же он сердился, когда Бородин принимался уверять, что даже «международный язык между славянами есть язык немецкий».

 

В том, как перерождался вкус Бородина, как от немцев, которых он в последний год так хорошо узнал, он шел к тому, к чему толкал его круг людей, в который он на тридцатом году жизни попал; в том, как он уходил к какому-то своему собственному востоку, было что-то таинственное и такое упорное и неизвестно откуда идущее, что Балакирев не мог объяснить это ни себе, ни Стасову, ни вернувшемуся из плавания Римскому.

Быстрый переход