Изменить размер шрифта - +

— А что мы сегодня, обедали? — спрашивал он «Коко», «Мозойку», «Сопика», вечно простуженную, но из какого-то непонятного упрямства ходящую босиком (говорят — это полезно). — Обедали? Ну, значит, я уже привык обедать и могу пообедать во второй раз.

Корсаков входил со строгим лицом, хмуря брови:

— Милий Алексеевич знать вас не хочет. Написали, наконец?

— Написал. (Оказывается, вовсе не коду, а какое-то письмо.)

— Переложили?

— Переложил. (С фортепиано на стол.)

— О, Боже мой! — теряет Корсаков терпение. — И когда только вы перестанете переливать из пустого в порожнее (намек на газы в колбах) и займетесь своим настоящим делом?

— Это каким же, чудак вы эдакий?

Но воздух бородинской квартиры отравляет каждого, кто сюда пришел, и Корсаков, пообедав в одиннадцатом часу ночи, сыграв и кое-как спев второй акт «Псковитянки», остается ночевать. А на дворе уже светает.

Падает легкий снег на льдом остановленную Неву; серый воздух жемчужен и свеж. На другом берегу горит, как капля, керосиновый фонарь. Порожний извозчик дремлет, заиндевелый, у моста…

<style name="grame">Es-дурная симфония была кончена.</style> И Балакирев на концерте Музыкального общества дирижировал ею в январе 1869 года.

«Некто Бородин», — писала критика (а в публике одни шикали, другие старались вызвать автора — говорили, что он красив собой и ходит в генеральском мундире). «Некто Бородин, пишущий шваброю…» А он после концерта, стыдясь знакомых профессоров и студентов, удивляясь, как много, несмотря на его неповоротливость, на его лень, с ним в жизни приключается, пытаясь спастись от каких-то дам, жал руки Балакиреву, благодарил, падал в объятия Стасова, выслушивал от Мусоргского какие-то увесистые, горячие слова.

— Бедный Дарго, — сказал кто-то, — завтра с утра поехать к нему рассказать…

Даргомыжский, в своей пустой квартире, один, волнуясь и ожидая, умирал в тот вечер от сердца.

Он знал, что будет концерт. Он ждал, что к нему придут, пусть поздно, расскажут ему, но все пятеро вместе дошли только до его дверей (был час ночи) и, поспорив о том, его ли окно светится или не его, разошлись. Он ждал долго. Свеча горела в комнате, старая кухарка, глухая, сонная, бродила вокруг его постели. Он ждал. Он сознавал, что жизнь его кончается. В сущности, она уже кончилась для него в тот день, когда он выдал свою Любочку за господина Энгельгардта. Любочка была моложе его на тридцать лет и надо было ее устроить. Он это и сделал. Жизнь кончалась и теперь, вспоминая всю ее, мгновенно проносясь по ней памятью, он видел свет в ее начале и свет в ее конце, в середине был мрак: бедность, труд, скитания, обиды. И только встреча с Глинкой на заре этого темного пути озаряла все, перекидывала мост к последним годам, к поколению этих пяти, этих новых, пришедших к нему, в его старость, в его забытость, с любовью и почестями. «Кажется, стучат!» — крикнул он сонной бабе, дремавшей на стуле. Но никто не стучал. Неужто не придут? Не расскажут? Не простятся с ним?

Январский жемчужный рассвет припал к окнам, делая ненужной последнюю свечу. Так он умер, написав на обложке какой-то книги: «Кюи и Корс, пускай все мое разберут». (Это — о черновиках «Гостя».) Корсаков и был первым, кто явился в то утро с подробным рассказом о вчерашнем — все-таки, был успех. Александра Порфирьевича вызывали после скерцо…

Труп старого, немощного человека обмывали в спальной, и Корсиньке в прихожей пришлось подождать.

 

IV

 

Проломав два простенка, на веревках из Зоологического музея спустили слона.

Быстрый переход