Может, жена в чем-то и права – в своем, бабьем, мелком, женском, но как же она не понимает! Она, которая должна, обязана, которая права не имеет ни так баять, ни даже думать так!
Великое одиночество словно бы крылами, тихой совою, коснулось его, и он лежал, уже не глядя на темное, с черными провалами глаз лицо Елены, и уже почти не слушал ее, и только одно опять больно прорезало сознание: Маша, ее образ, ее ласка… Как он одинок без нее, без старшей и любимой своей дочери! Как безмерно, как бесконечно одинок!
Стало тихо. Жена, выговорившись, часто дышала, двигалась – видно, утирала глаза. Сказала глухо:
– Прости меня. Устала я. В черевах что-то плохо. Умру. Деток бы сохранить!
А он был далеко и лишь с усилием заставил себя вновь поднять руку и огладить жену. Глупая! И все равно родная, своя… А она поняла – чутьем женским, – посунулась к плечу мужеву:
– Прости, что не так сказала, а жаль Машу, так жаль…
– И мне жаль! – строго и отчужденно отозвался он. – А только без ростовского серебра мне ся не сохранить и власти не удержать в руках.
– Знаю. Устала я, Иван. Не радошно мне. И – боюсь.
– Я вот что, – сказал он, помедлив. – В те поры, как под Опокою стояли, видал Ивана Акинфича с Костянтином Михалычем вместях… – Он помолчал. Жена высморкалась и утерла лицо подолом рубахи. – Акинфичи злы на меня из-за Весок, вотчины ихней, переславской, что я Родиону пожаловал. Родиона удоволить нать было… А теперь думаю, то ли содеял? Силы много у Акинфичей! Юрко, покойник, дуром не похотел перезвать Акинфа Великого к себе, на Москву. А теперь как и перезовешь? С Родионом Несторычем вороги навек!
Не об этом сейчас думал Иван, но хотел заставить жену забыть о Маше. Она – поняла ли, нет – посопела носом. Видать, передернула плечами:
– Жени ты Родиона на сестре Акинфича, на Клавде! Он вдовый, и она вдова. Вот те и спору не станет! Тут и Вески, и всё тут. – Добавила ворчливо: – Свадьбы сводить – не мне тебя учить!
Опять намекала на ростовские дела. А он лежал и думал и дивился, как просто решила Елена то, чего он никак не мог понять и измыслить во все эти дни. Да! И, кажется, с тем и нашел, чем и как одолеть тверских князей! Акинфичей перетянуть к себе! С Андреем Кобылой! Все ить свои! По роду-племени все изначала святому Невскому служили! А примирить Акинфичей с Родионом, то и прочие бояре не зазрят… С этого и начать! Собирать воедино! Не даром же его прозывают Калитою на Москве!
До него уже плохо доходили слова жены (Елена говорила что-то тихонько, не то жалуясь, не то советуя с ним), а он был весь – в мысли: «Дела – тлен… Как раз боялся… И правильно, что боялся! Нужно, чтобы после смерти продолжилось, не кончалось задуманное… Она мнит: умрет – и конец. (И я умру!) Мы все – прах, и отыдем в вечность в свой черед! Надо оставить род. Надо, чтобы было наследие, чтобы волею-неволею, а продолжали, держали, чтобы и в поколеньях не гасла свеча…»
– Ты не слушаешь меня, ладо?
Иван, возвращаясь из дали дальней, обнял жену, притянул к себе, стал гладить по плечам и спине, а сам все думал, оборачивал, додумывая, решая так и эдак, невзначай брошенные Еленой и сейчас ставшие для него ключевыми слова.
Глава 5
Дедо, повесив пестерь на шею, пошел босыми раздавленными стопами по рыхлой, еще зябкой от зимнего холода земле. Первая горсть зерна, описав широкий полукруг, легла на взоранную пашню. Грачи метнулись заполошно, упадая с вершин дерев.
– Кыш! Кыш, проклятые! – Сноха и внучек оба побежали следом, размахивая долгими ветвями. Хуже голодного грача нет птицы по весне: выклюют зерна из пашни, сделают голызину того больше! А зерен этих нынче – сбереженных, да выпрошенных, да с горем выменянных на небогатую охотничью дедову добычу, – зерен этих ох как мало! Потому и костистая рука дедова, сперва щедро загребая ладонью в глубине пестеря, потом, судорожно сжав корявые пальцы, сминает до крохотного комочка и без того невеликую горсть, и полумесяц летящего по воздуху зерна кажет не тем широким и щедрым, как когда-то, а едва заметною тонкою чертою в прозрачном и легком воздухе новой весны. |