— А у тебя что, есть дурные привычки?
— Есть, — признался он немного смущенно. — Я грызу ногти. Но я не знал, что это грех.
Приятелю, который спрашивал его с лукавым ехидством не слишком искушенного в этих вопросах ребенка:
— Ты знаешь, зачем женщина раздевается догола перед мужчиной?
Он ответил со своим обычным мечтательным благодушием:
— Это значит, что она ему доверяет.
Даниэль был прелестным ребенком. И превратился в сносного подростка. А это, я думаю, еще труднее.
Прохожий
Николя торговал вразнос газетами и старыми книжками. Иногда проводил среди домохозяек опросы: почему они предпочитают картофельную муку сгущенному молоку, суп из пакетов — бульону в кубиках… Он зашел к нам да так и остался. Дать ему приют — больше мы ничем помочь не могли. Он заходил к нам перекусить, всегда неожиданно (если его приглашали, он не являлся), и говорил, говорил без конца. Он считал себя неординарной личностью. Любил посещать психиатров; каждый визит к врачу превращался в сражение, из которого он неизменно выходил победителем, сумев сохранить в неприкосновенности свой невроз, которым похвалялся как боевым трофеем. Одно время он где-то служил. Но не выдержал.
— Я вел себя как псих, как настоящий псих, — говорил он с гордостью. — Я упустил единственный шанс в своей жизни.
«Постоянная работа» — он мечтал о ней денно и нощно. Старался найти ее с отчаянным упорством. И с таким же пылом потом старался от нее отделаться. Он был образован, умен. Он находил то, что искал. Ему заказывали перевод, книгу… Тут-то и начиналась трагедия. Он так ясно видел идеальный, верный, изящный перевод, видел совершенную книгу, где сюжет был бы разработан с исчерпывающей полнотой и в то же время изложен легко, занимательно, где полеты вдохновения подкреплялись бы документальной точностью, а ученость не гасила бы искр остроумия, — и это видение парализовало его творческий порыв. Он звонил нам. Звонил часто: по утрам, когда дети наконец уже отправлены в школу и мы, вздохнув с облегчением, еще полные сил, готовимся взяться за работу и только ждем, ждем с тревогой, чтобы все заботы и треволнения осели на дно и родник вдохновения стал прозрачным, — а он словно подкарауливал, угадывал этот хрупкий миг умиротворения и тоже хотел вкусить его, завладеть им силой, раз мы не желаем отдавать добром.
Как же отчаянно мы порой цеплялись за этот миг! «Поговори-ка с ним ты», — просила я Жака, когда у меня не было больше сил слушать эту нескончаемую, монотонную повесть о его невзгодах: о переводе, где он никак не мог подобрать верную интонацию, о «мерзости», что произошла этой ночью, о друзьях, которые дали понять, что сыты по горло, да-да, сыты по горло его несчастьями. Жак брал трубку, он был терпеливее меня, покорнее, но по тому, как он едва заметно напрягался, как в уголках его губ возникали морщинки, я чувствовала, что уходит порыв вдохновения, уходит утренняя свежесть, и иной раз, приходя в ярость от самой этой покорности — ярость хозяйки при виде растяпы, роняющего тарелку или чашку из любимого сервиза, — я выхватывала у Жака трубку, и тут я бывала лаконична, холодна, я отказывалась делиться единственным, что у нас было, — пусть оставит нам эту благословенную минуту, минуту, когда мы с головой погружаемся в освежающие воды творчества… Но разумеется, поскольку мы не уступали, поскольку отказывались делиться с ним этими минутами, он продолжал упорствовать, прекрасно зная, что совершает, — загрязняет наш маленький оазис, разбивает наше хрупкое фарфоровое чудо, — и действительно, какое мы имеем право на это фарфоровое чудо, на прелесть утра, на порядок, на гармонию, когда другие подыхают от невозможности даже помыслить обо всем этом? И когда он был уверен, вполне уверен, что преуспел в своем намерении, он вешал трубку, этот посланник дьявола. |