Хоббс теперь с трудом вспоминал имя жены, а ее лицо редко всплывало в памяти. Он не держал здесь ее фотографии. Вообще-то он полагал, что жена его, по меньшей мере, устроилась неплохо, а скорее всего, так, что лучше и некуда. Она тратила практически все, что Хоббс зарабатывал, на себя и на свой дом; а весь ее скулеж насчет недостатка любви и понимания Хоббс выслушивал в лучшем случае равнодушно, а в худшем презрительно. Джейн Хоббс — или Дженет Хоббс? Или Ребекка? — не отличила бы любовь и сочувствие от группового изнасилования. Хоббс улыбнулся этому удачному сравнению и удивился, почему вообще к нему пришла мысль о жене. По-видимому, его мозг очищал себя, готовясь к окончательному исходу. К исходу, который был уже настолько близок, что Хоббс чувствовал ослепительный свет, пылающий по ту сторону бытия.
Он бросил свою машину — а Клейн не ошибся, когда говорил о том, что паноптическая машина была его, Хоббса, принадлежностью, — в исторический вихрь вселенского насилия. Да, исторический! Он, Джон Кемпбелл Хоббс, создавал историю. Он пожертвовал своим творением в надежде на то, что высвобожденный таким образом нигилизм в конце концов подчинится дисциплине сам по себе. В этом он ошибся. Паноптический эксперимент провалился так же, как пропала любовь Хоббса к собственной жене. Доказательства были налицо: пылающий блок „В“, безумная жажда гибели несчастных беззащитных калек в больнице… Хоббс предоставил им возможность продемонстрировать свой разум, а они наплевали на это. А ведь он мечтал, что они найдут в себе силы встать на баррикадах и крикнуть во всеуслышание: „Мы достойны большего! Мы люди, а не отбросы, которыми вы пытаетесь нас сделать!..“
В комнатке вокруг Хоббса загудело, как в большом пустом гробу, и начальник тюрьмы понял, что разговаривает вслух. Время мечтаний ушло, и наступило время отчаяния, безбрежного отчаяния, которое он готовился встретить достойно. Он не страшился этого. Отчаяние поглощало все исключительное превосходство личности, и личность его обратилась в угольки вместе с вселенной, распадающейся в прах. Отчаяние было стоическим, но не смиренным. Абсолютное незнание; полная отрешенность; одинокое путешествие без какой-либо мыслимой цели. Хоббс наконец освободился и мог пускаться в долгий путь. Оставалось всего одно обязательство — начать этот путь с единственно подходящего пункта: оказаться в самом центре принадлежащей ему паноптической машины так, чтобы его увидел каждый.
Раздался стук в дверь, и Хоббс сразу узнал манеру Клетуса. Он встал с дивана, расправил складки на костюме и, поправив галстук, открыл дверь. Черный маскхалат для операций сотрудников специальных штурмовых подразделений сидел на капитане, как на корове седло. От наушника в левом ухе капитана к рации на его груди тянулся тонкий проводок.
— Прошу прощения, сэр, — сказал Клетус.
Хоббс, не говоря ни слова, прошел мимо него и сел за стол. Начальник всегда относился к своему столу с трогательной любовью: тот стоял в этом кабинете с 1882 года. Под его стеклянной столешницей был распластан архитектурный чертеж всего тюремного комплекса в плане. Как никогда прежде, Хоббс был потрясен вызывающей чувство благоговения симметрией своего детища. Он прошел своими ногами каждый его дюйм, знал все его коридоры и камеры. А здесь, под толстым стеклом, лежал скорее даже не чертеж, а сама концепция, идея, воплощение заключительного этапа Картезианского проекта, попытка познать Бога и Человека стараниями чистого разума. Но времена прошли, и теперь грандиозный корабль проекта разбился о скалы иррациональности. Рядом с чертежом лежал осколок этих самых скал: скомканный листочек дешевой бумаги в синюю линейку, вырванный из небольшого блокнота. Хоббс обнаружил его в обрывке целлофана, заткнутым в щель между гранитными блоками стены штрафного изолятора. На листке зелеными чернилами был старательно выведен номер: 1057, а под ним записаны следующие строки:
Хоббс не знал, кто написал этот стишок; он не знал даже, оригинальное это произведение или цитата. |