Они хотели отпустить ее, встать перед нею на колени, и, вглядываясь в ее лик, безмолвно вопрошать, что же делать дальше — как же можно исправить это, совершенное. Они выпустили ее, и горбатый тоже выпустил — так как и он испытывал ужас — казалось, что мироздание покрылась трещинами, и из этих трещин хлещет, грозит заполонить все остальное, беспросветная мгла. Вероника еще раз прошептала, что все с нею хорошо, чтобы не мучались понапрасну они; а сама все тянулась за ребенком, который не в силах видеть этого ужаса, все отступал и отступал — шажок за шажочком…
Одновременно, они выпустили Веронику, и все время нараставший, до предела напряженный, голову гулом сводящий вопль, оказался совсем рядом — завихрился, взметнулся вал из перемешенных дробящихся тел, среди которых большинство уже были мертвы, а иные уже обезумели от боли. Вероника краем глаза заметила это движенье, поняла, чем грозит это ребенку, тут же бросилась к нему, хотела подхватить, прижать к груди, да позабыла и про сломанную руку, и про собственную слабость.
Здесь приведу сонет, который не был тогда произнесен — так как тогда ничего кроме прямых чувств предельного, безумного ужаса не осталось; но который был сложен вскоре после этих событий Робиным. Да — было сложено множество иных сонетов, и, быть может, не менее темных, не менее пронзительных, но мне вспомнился именно этот, потому только его и приведу:
А вот еще один сонет, из той бесконечной вереницы, которую он выстрадал тогда, и которая лишь малая часть до нас дошла:
Да, трудно остановится, от написания этих сонетов. Я мог бы записывать здесь и ночь, и день, и еще неделю и месяц, но, все равно, не записал бы и малой доли выстраданного тогда. Но я даю себе отчет, что делаю это только из слабости, потому что страшно — страшно мне писать дальше. Сейчас предрассветный час, но за окном — по прежнему чернота непроглядная. Предо мной сидит Нэдия, сидит, опустив свои веки, и из под них, одна за другою вырываются, стремительно катятся по щекам, словно слезы самого Солнца блещут в пламени свечи, словно звезды падучие, но еще живые, последние своим мгновенья доживающие…
Смерть… смерть… ты столь не похожа на все иное… смерть… почему же ты, названная величайшим даром, вызываешь слезы… Быть может, кто-то скажет, что слезы это прекрасно?.. Эти детские слезы душу мне рвут! Лучше бы ее и не было этой Нэдии! Право, лучше бы и не было — лучше бы и не спасал, мерзавцем злодеем бы был, но только бы не видеть эти слезы! Она же все понимает!.. Как же мне хочется ее утешить, сказать то, что она хочет… Но я должен написать правду…
О, эта ночь! Кажется, она никогда не закончится!.. И какой-то жар изводит мое тело; и я чувствую, что Они там — что и Они сейчас мучаются вместе со мною. И они ждут, что я напишу правду. Я чувствую себя таким слабым, что, быть может, с зарею умру… Да как же так, ведь главная часть моей истории тогда останется не рассказанной?!.. О нет — я буду писать до зари, пока будет двигаться перо — и я уж это то должен досказать.
Здесь, про милую Веронику осталось совсем немного, но вот слезы — слезы по моим щекам катятся! Эта глава должна быть записана, это должны узнать люди!..
Придай мне сил, свет иль тьма, придайте мне сил Назгулы! Заберите мою душу к себе, в страдание, но дайте — дайте мне закончить! Вероника!..
— Вероника!!! Вероника!!! Вероника!!! — три эти вопля слились в один, а вмести с ними был еще и мучительный вой горбатого.
Все они разом бросились вслед за нею, но было уже слишком поздно.
Впрочем, Вероника еще могла вернуться (и она чувствовала это) — если бы она тут повернулась, то оказалась бы под их защитой, и они, уверен, смогли бы уберечь ее. Но, ведь, перед ней был ребенок, и оставить его, значило тоже, что оставить самое себя. |