|
Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За «всешутейшим собором» медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению… Звонят, гудят орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился.
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца, и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего, желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда! А теперь все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает. А Питербурх. А Марта, Марфуша.
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А то я здесь задохнусь…»
Часть вторая
I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовалось с мрачным и ужасным и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего…
– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един, два, три, четыре, пять… конца нету сему кукованью горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить-маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати, на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!. |