Что может быть совершенней, чем доктор, у которого что–то случилось с ниточкой, и он «парил над кроватью, изрекая с высоты медицинские советы»? Кто лучше передаст дух народного театра, чем огромный, уродливый, деревянный «Сэр Юд–се–он–Лау»? Но ничего итальянского тут нет. Диккенс рассказал бы так же смешно — нет, просто так же — о представлении Панча и Джуди в бедном квартале Лондона.
Диккенс искренне и точно высмеял Плорниша и Подснепа, но сам был таким же закоренелым англичанином, как они. Он был истинным человеколюбцем и относился справедливо ко всем народам, насколько понимал их, но человеколюбие его и справедливость — чисто английские. Он был из тех англичан, которые создали свободу торговли — самую английскую вещь на свете, ибо в ней есть и расчет, и оптимизм. Он почитал катакомбы и гондолы, но само почтение это было английским. Он восхищался вулканами и разбойниками, но английским было и восхищение. Только англичанин думает, что Италия состоит из гондол, вулканов и разбойников. Другого, главного, он не понимал никогда — ни легенды о Риме, ни древности Средиземноморья, ни старой как мир цивилизации вина и маслин, ни тайны вечной церкви. Он никогда их не понимал, и я этому рад: он смог бы понять их, перестань он быть лондонцем, ярым английским радикалом великой эпохи английского радикализма. Что–что, а этот дух был у нас истинно английским. Все другое мы взяли напрокат, особенно то, чем больше всего гордимся. Имперскую политику — из–за границы, и милитаризм, и просвещение, и даже либеральность. А вот радикализм у нас был свой, английский, как живая изгородь.
Итак, Диккенс был в Италии просто английским путешественником; английский же путешественник точно таков, как англичанин у себя дома. Правда, одно исключение есть: Диккенс сумел оценить пеструю и шумную поверхность французской жизни — белоснежные чепчики, алые куртки, синюю эмаль неба, зеленые деревца, белые домики, все яркое, как в детской книжке. Это он понял и — поистине вдохновенно — вложил в уста миссис Лиррипер, лондонской хозяйки меблированных комнат, он знал, что именно простые, а не изысканные души чувствуют различия между странами, и смотрел на чистые цвета Франции ясными глазами бедняков. Улицы, как они есть, были ему ближе, чем церковные шпили, и в этом сказалось присущее ему сочетание чувствительности и здравого смысла. За границу надо ехать ради улиц и лавок, платьев и шляп, а не ради дворцов, соборов и римских развалин. Чудеса света всюду одни и те же, во всяком случае в Европе. Во всех христианских странах есть замки над долиной, величественные соборы и дороги, такие старые, что кажется, будто их проложили при сотворении мира. Да, чудеса, сотворенные человеком, всегда под рукой. Крестьянину, полющему репу в Сассексе, нетрудно понять, что костяк Европы — римские дороги. Клерку из Ламбета нетрудно понять, что в XIII веке процветало церковное искусство: он ежедневно видит на противоположном берегу реки живые камни средневековья . Путешественника поражает обычное — еда, одежда, экипажи. Необычное — повсеместно, обычное — национально и неповторимо. В Кёльнском соборе те же своды, что и в Кентерберийском, но нигде, кроме Германии, вы не отыщете немецкой пивной. Французу, изучающему английскую архитектуру, незачем ехать в Лондон, чтобы увидеть Вестминстер, ничего специфического в нем нет. А вот кеб — наша истинная архитектура, порожденная поэзией наших городов, символ чисто английского уюта на колесах — вправе увлечь иноземных паломников. Любознательный англичанин целый день проведет в кафе; любознательный француз — в кебе.
Эти, и только эти, удовольствия Диккенс и познал в латинских странах. Отрешенность его как нельзя лучше показывает один факт. В Италии он почти все время писал «Колокола» и другие повести о рождестве, каким оно бывает в английском городе. |